рука. Во время прогулки он вытянул ее вдоль тела, кровь прилила к заживавшему шраму, и теперь ладонь саднила. Там, где плоть прорезали нож и скальпель, образовалась тонкая складка, похожая на заштопанный рот. «Жил на свете человек, скрюченные ножки, и гулял он целый век по скрюченной дорожке».

Впрочем, Гаррет не досадовал на боль, она отвлекала его от мучительного отчаяния, которое преследовало его по пятам с тех самых пор, как он приехал из Лондона со ставшей никчемной рукой и письмом от Коры в кармане. «Как вы могли?» — вопрошала она, и ее гнев передавался ему. Гаррет понимал ее чувства: и правда, как он посмел? Кора как-то сказала: что проку в некрасивом и бесполезном? — а он теперь был и то и другое. Злющий коротышка, ни дать ни взять зверь, не человек, а теперь еще (он ткнул большим пальцем левой руки в раненую правую ладонь, и от боли закружилась голова) и никуда не годный.

С того самого дня, как ладонь его вспорол нож, Гаррет каждую ночь просыпался в поту, который собирался в ямке между ключицами и пропитывал подушку. «Я ни на что не гожусь, — повторял он и бил себя кулаками по вискам, пока не начинала болеть голова, — я ни на что не гожусь, ни на что!» Все, что составляло для него цель в жизни, отнято и никогда не вернется.

Иногда по утрам несколько мимолетных мгновений жизнь снова манила надеждами: вот его тетради и макеты сердца с камерами и венами, вот письмо, которое Эдвард Бертон написал ему после своего выздоровления, а рядом конверт с камешком от Коры и объяснительной запиской, сделанной ее мальчишеским почерком. Но потом он все вспоминал, понимал, что это бутафория, как в театре, и перед ним словно опускался черный занавес. Его преследовала не грусть — он, может статься, и рад был бы погрузиться в угасающую печаль наподобие той, что охватывает в парке на мемориальной скамье, но нет, его обуревала горькая ярость, а следом странное оцепенение. Иной раз собственные переживания вызывали у него легкое недоумение, и тогда Гаррет лишь пожимал плечами.

Он сидел под дубом в ожидании рассвета и неспешно думал: «Если я уже ни на что не гожусь, отчего бы не покончить с собой?» Не было долга, который обязывал его жить дальше, никакая сила не могла заставить его пройти еще хоть ярд. Не было Бога, который утешил бы его или осудил, он не держал ответ перед высшим разумом — только перед своим.

Коралловые лучи коснулись низкого облака на востоке. Люк перебирал доводы в пользу жизни и все отметал как несущественные. Некогда честолюбие вывело его из бедности и бесславия, но все это в прошлом. Теперь мысли его туманятся, текут медленно, да и то сказать: какой от них толк при искалеченной руке? Прежде его удержала бы любовь к Коре, но и это он потерял. О нет, ее отповедь не уничтожила его чувства, но теперь он их стыдился и любил ее скрытно, втайне. Станет ли она его оплакивать? Пожалуй, да, подумал он и представил, как Кора наденет черное платье, подчеркивающее белизну ее кожи, как Уильям Рэнсом поднимет глаза от книги и увидит ее на пороге: она ахнет, на щеке ее блеснет слеза. О, разумеется, она станет его оплакивать — что-что, а это она умеет.

Он представил, как встретит весть о его смерти мать. Она никогда не держала его фотографию на каминной полке — что ж, вот и повод, купит по дешевке серебряную рамку и спрячет за стеклом его черный детский локон. И Марта, конечно же, — при мысли о ней Люк даже улыбнулся. То, чем они занимались в ночь летнего солнцестояния, доставило обоим удовольствие, но это было жалкое подобие того, чего оба хотели. «Что за путаница, — подумал он, — как же мы все запутали». Если и правда у Купидона есть лук и стрелы, то кто-то выколол ему глаза, так что он стреляет вслепую и никогда не попадает в цель.

Нет решительно ни одной причины продолжать, и он сам опустит занавес. Люк устремил взгляд вверх, на ветви дуба: крепкие, чем не виселица?

Что ж, еще один миг на земле в клубах тумана; раз не надо ни бояться ада, ни чаять рая, он уйдет с эссекской глиной под ногтями и запахом утра. Люк вдохнул и почувствовал все времена года — и молодую весеннюю траву, и цветущий шиповник, и еле уловимый запах плесени на дубе, а за всем этим — острое предвестие зимы.

Поодаль показалась лисица, глаза ее в сумерках светились, точно газовые фонари. Заметив Люка, она попятилась, уселась и стала его рассматривать. Наклонила голову, гадая, кто он таков и что делает в ее угодьях, потом, наверное, решила: пусть его сидит — и, потеряв к нему интерес, зарылась носом в свой белый воротничок. Через минуту, очевидно проголодавшись, лисица оживилась и мелко-мелко поскакала вниз по склону холма — иногда, заметив что-то в траве, прыгала на добычу, сложившись, как перочинный нож, подобрав передние лапки, — и скрылась в долине, махнув напоследок ярким, высоко задранным хвостом. Люк едва не заплакал от нежности к лисице: о лучшем прощании с миром нельзя было и мечтать.

7

Примерно тогда же, когда Люк присматривал себе виселицу среди эссекских дубов, Бэнкс сидел у костра на каменистом берегу, неподалеку от черного остова Левиафана, и делал пометки в журнале: «Видимость плохая, ветер северо-восточный, прилив в 6.23 утра». Несмотря на то что он своими глазами видел лежавшую на солончаках огромную серебристую рыбину с лопнувшим брюхом, Бэнкс знал наверняка (и его уверенность отметала любые факты): змея так и не нашли. Какое там нашли, если каждую ночь он просыпался, чувствуя на щеке его дыхание, и ждал, что однажды проснется — а змей

Вы читаете Змей в Эссексе
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату