Устриц нам заменяли раки. В рыбном ряду на Привозе ведро раков — хотите черных лиманских? Таки они ваши! — трешка всего. Не говоря уже за мелкие черноморские креветки, они же “рачки”, и за сухой “бичок”, что шел по пятьдесят копеек снизка.
Дорога на Привоз по нашей Красноармейской, то есть Преображенской. Ближе к рынку, по левую руку — в ряд мебельные комиссионные. Тяжелая мебель со слоновьими ногами выставлена на улицу. Грузчики и возчики, потомки балагул, королей извоза, огромные евреи с кирпичными рожами и ручищами, закусывают с вином тут же, развернув газеты с черными, жирными пятнами масла.
На Привоз идем с тестем, который терпит меня только ради любимой дочки. На ходу стопроцентно русский Коншин, которого в Одессе знали все, перебрасывается с возчиками и грузчиками какими-то насмешками на идиш, я в нем не понимаю ни слова. Кроме общеупотребительных “зай гезунд”, “лехаим” и “тохес”.
И конечно же, я искал среди возчиков Мендела Крика.
Бабель. Волшебство его прозы! Мне не нужно было ждать его реабилитации до 54-го года, чтобы насладиться ей. Я уже с детства, с первых полузапретных книг существовал в его Одессе и воевал вместе с его “конармией”.
Его лицо. Сильный еврейский тип с мощной, выразительной некрасотой, которая, как у него или Михоэлса, привлекает едва ли не сильнее, чем ангельские черты.
Много позже я догадался, что “Закат” — это пьеса не столько о том, как человек хотел преодолеть старость, а о том, как еврей хотел стать русским и не смог. Потому что это невозможно, “жидовский суп” в жилах — это, оказывается, слишком сильно.
В 1989 году молодой и очень способный, как я понял по двум его короткометражкам, Саша Зельдович, с которым меня свели на “Мосфильме”, предложил мне экранизировать “Закат” для его полнометражного дебюта.
Я-то с вгиковских времен мечтал о “Конармии”.
Мне почему-то кажется, что Бабель подписал себе смертный приговор не тогда, когда вольно жил в Париже, не когда дружил с Мальро и наставлял рога наркому Ежову. А когда писал “Конармию”. Мало кто за невероятными ее строками почувствовал тогда страшную печаль, трагизм и обреченность.
Особенно в опубликованных его дневниках “конармейского” периода постоянен этот с трудом скрываемый ужас перед гибелью еврейства — как в хмельнитчину — от рук и сабель всех цветов и языков.
Я так никогда и не получил “Конармию”, очень жаль. Но на предложение Зельдовича откликнулся сразу. И мы с ним стали работать на мосфильмовское объединение Вали Черных — киностудия “Слово”, где главным редактором был Валерий Семенович Фрид.
Саша был очарован постмодернизмом, который тогда победно врывался в постсоветское кино, я был очарован Бабелем. Совместить это было не так просто, и потери от этого заметны. Но молодая наглость Зельдовича, дивная музыка Лени Десятникова, виртуозная камера Саши Княжинского и потрясающее рукоделье художника Марксена Гаухман-Свердлова все же сделали кое-какое свое дело. И конечно, актеры. Рамаз Чхеквадзе — Мендел Крик и Виктор Гвоздецкий — Беня.
Фильм-фантазия — так в “Википедии”. Ну, что ж, нехай буде фантазия.
Ужасно вдруг захотелось в Одессу! “Ах, Одесса, жемчужина у моря!”
Всю Молдаванку, пыльную и орущую, исходил собственными ногами, когда писал очерк для “Смены” об одесском партизанском подполье. И, между прочим, в катакомбах провел ночь вместе с ребятами из группы “Поиск”. Жил так же и на знаменитой Мясоедовской, жемчужине Молдаванки. “Есть у нас в районе Молдаванки / Улица отличная, друзья”…
У меня была своя компания. Гарик… Толик… Вадик… Меня забавляло, что у них, как вообще у одесситов, нет комплексов неполноценности. А их забавлял мой “московский акцент”, и они никак не хотели поверить, что я знаком с Высоцким.
Ходил в знаменитую Оперетту на Водяного и Крупника и в Русский драматический театр им. Иванова, а в Оперный не ходил. Жарился на солнце в Аркадии по десять часов кряду, бездарно играл в преферанс на пляже и бесстрашно прыгал с пирса. Спускался в сомнительные подвалы, где заседали одесские опасные уличные звезды, друзья моих друзей. Войдешь и не выйдешь, если не понравишься. А я таки мог не понравиться.
Попадал в ментовку на Греческой. И, пока моя компания шла в Лондонскую пить мускатное шампанское под сенью платана, помнящего Пушкина, томился с Алёшкиной коляской в садике на Кирова, где стоял, как я его прозвал, “памятник неизвестному голубю”.