сопоставление классических «до и после», «было — стало» делается основой мировосприятия, его бифокальными линзами, позволяющими удерживать в поле зрения образец и его гибель, руину и ее когдатошний облик. Он вспоминает Рёскина — пассаж, где говорится о случайной природе живописного: о том, как наш глаз находит отраду в распаде и запустении, вовсе не предусмотренных градостроителями, в безлюдных дворах и мраморных плитах, заросших травой. Новое здание становится живописным «после того, как история наделила его непредумышленной красотой»; иными словами, после того как история пережевала его до полной неузнаваемости.

Еще Памук цитирует Вальтера Беньямина, его слова о том, что экзотические и живописные черты города больше всего интересуют тех, кто там не живет. Как подумаешь, то же самое можно сказать о других формах прошлого; не только о его каменных оболочках с башенками и балкончиками, легко поддающимися старению, но и обо всех других коробочках и футлярах, куда человек себя укладывает, а потом вынимает. Дома, кровати, одежда, туфли и шляпки, все это, опостылевшее современникам, не успевает истлеть — как вдруг наливается новой, загробной яркостью. Удовольствие от так называемого винтажа в том и состоит, кажется: мы не входим в ушедшую жизнь на равных правах, а залезаем туда, как девочка в мамин шкаф, хорошо сознавая, что берем чужое.

Чем больше современность играет в старые годы, тем больше они отчуждаются, тем глубже уходят в придонные слои, где вовсе ничего уже не различить. Невозможность точного знания — физраствор, предохраняющий прошлое от посягательств, гигиеническая потребность несмешения с нами. Но и нам она на руку: хозяева дома не вышли, а выехали, никто не увидит, как мы делим их немногочисленные вещички. Для наслаждения стариной нужно, чтобы умерли те, кто ее населял. Тогда-то можно начать по ним тосковать, пробуя себя на роль законных наследников. Массив накопленных свидетельств только дразнит наш голод; можно перебирать картинки, укрупнять детали, приближая их к самым глазам; можно бесконечно разглядывать одно-единственное иконическое изображение. Бесполезно — и то и это вычерпывается, как ложкой, до дна, до жестяных стенок. В прошлое входишь, не проникая и не проникаясь, как во влажный ледяной столб, откуда-то возникший в июльских сумерках.

Аверс

…и тогда я предложила себе разделять три вида памяти.

Память об утраченном, меланхолическая, безутешная, ведущая точный счет убыткам и потерям, знающая, что ничего не вернуть.

Память о полученном: сытая, послеобеденная, довольная тем, что досталось.

Память о небывшем — выращивающая фантомы на месте увиденного, так в русской сказке зарастает лесом чистое поле, когда кинешь туда волшебный гребешок. Лес помогает героям уйти от погони; фантомная память делает что-то в этом роде для целых сообществ, укрывая их от голой реальности с ее сквозняками.

Предмет воспоминания при этом может быть один и тот же; собственно говоря, он всегда один и тот же.

Реверс

Мой страх забыть, выпустить из рук или ума хоть какую-то часть неостывшего прошлого был оправдан и превознесен еще Ветхим Заветом; более того, там память вменяется народу в обязанность, а неисполнение ведет к верной гибели. Главы Второзакония раз за разом заклинают помнить: «Берегись, чтобы ты не забыл Господа, Бога твоего, не соблюдая заповедей Его, и законов Его, и постановлений Его, которые сегодня заповедую тебе». В книге Йосифа Хаима Йерушалми, которая сама называется «Захор» — «Помни», — объясняется, как это властное принуждение к памяти сохранялось веками изгнания и рассеянья. Именно память требовала скрупулезного исполнения правил, достижения и хранения совершенства — не от человека или семьи, но от всего народа, понятого как слитность; чистая и святая жизнь становилась залогом самосохранения. Ни одной детали нельзя было утратить или пропустить.

Боязнь забвения была вызвана необычайными историческими событиями, понятыми как беспрецедентные. Запреты и обязательства еврейства были чем-то вроде результата этих событий — их отпечатком на подвижном человеческом воске. Но поколение за поколением, век за веком традиция иудаизма не делает ни одной попытки исторического описания того, что произошло с избранным народом дальше — как если бы с Пятикнижием отпала сама нужда в продолжении рассказа. Говорят, Велимир Хлебников быстро терял интерес к чтению собственных стихов и обрывал себя на полуслове: «Ну и так далее…» Йерушалми описывает похожее чувство другими словами: «Возможно, они уже знали об истории все, что им было нужно. Возможно, они ее даже остерегались».

Не то чтобы они дожили до Нового времени, не догадываясь о существовании исторической науки: при необходимости в текстах и посланиях, циркулировавших по средневековой Европе, находилось место примерам, свидетельствовавшим о том, что даты и вехи ненаписанной истории оставались в поле зрения еврейской учености. Их замечали — но для того, чтобы стать составной частью предания, новостям недоставало крупности. Все, что имело первоочередное значение, размещалось далеко позади, во временах начальных образцов. В мире больших прецедентов, где разрушение Первого и Второго храмов было одним событием, а разница между Вавилоном и Римом оказывалась несущественной перед лицом длящейся катастрофы, все погромы и гонения нового извода — во Франции, Германии, Испании — продолжали тот же ряд. У этого взгляда на прошлое тоже есть образец; в Мегиллат Таанит, «Свитке Поста», отмечающем красные дни календаря, свободные от поста и траура и назначенные для празднования — дни подвигов и торжеств, сосчитанных от домаккавейских времен до гибели Второго Храма, — исторические даты присутствуют в особом режиме. Текст «Свитка» и не пытается стать историей, у него другая задача. Выстроенный по сезонному кругу, он называет дни и месяцы, но не годы; позднее, в христианской традиции, это будет называться литургическим годом. Разницы между ближним и дальним прошлым нет, как нету разницы между

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату