забытые. Вроде бы бесполезные. Другой человек их вообще бы не заметил, но я — чую.

При желании даже самые старые сны, сморщенные, как сухое яблоко, можно снять и обнюхать.

Вот мой, очевидно, — Лада. Улыбается и хихикает, хулиганка, наматывает на палец кончик своей чудной косы. Верный друг, воришка, сквернослов и любитель прежних. Девочка, которая поцеловала меня в щеку. Очень смущающее существо.

Реки сливок, связки колбас, жирные мыши-полёвки. Соседский Бес, перевивший лапы мощным хвостом, корноухий, лохматый, величественный, этакий битюг кошачьей породы — гроза дамских сердец, юных и не очень. Это снится Кубышке.

Девушка в летящем платье (слышу, как оно шуршит), старше Лады года на четыре, наверное, не больше. От неё пахнет родным. Гулкий, громкий, яркий папашин сон.

Это мама. Такая, какой отец её впервые увидел и какой никогда не видел я.

И сон Белой, как-то, должно быть, прикорнувшей после уборки в доме на лавке, — два мальчика. Сына. Живые. Я слышу их смех, и мне больно.

Порой грустное это дело, сны. Но всё, что исходит от сердца — благо.

В маминой шкатулке лежат серьги, сделанные из чего-то плоского и тонкого, деревянный гребень с одним отколотым зубом, еловая шишка, амулет-мешочек и зеркальце. Серьги я достаю, чтобы приложить к глазам. Они — как речные камни-блинчики, которые опускают на веки мёртвого, чтобы на той стороне он вымостил ими частичку бесконечной дороги к луне. Гребнем я ерошу себе волосы. Когда-то мама тоже им расчёсывалась. Помню, как тщетно я ощупывал зубья, ища застрявший между ними волосок из её косы, и не нашёл. Моя мама была очень аккуратной женщиной. Шишку — нюхаю. Пахнет, как обычно, хвойным лесом. Мама взяла её на память, когда покидала родные края. Наверное, её деревня стояла посреди елового бора. В полночь вековые ели шумели, переговариваясь, в чаще шныряли чёрные тени, равк точил когти о дерево, полз туман, хрипло смеялись лешие. Высокий армеец, мой неизвестный дед, усаживал девочку к себе на колени. «Не бойся их, милая. Они — наш дом»… Амулет осторожно ощупываю. В нем крошки, пепел, ягоды, большой бутон неизвестного мне цветка, что-то упругое, длинное, свёрнутое, что-то твёрдое, маленькое и округлое, с дырой посередине, и ещё что-то хрупко-хрусткое. Я знаю, что ни за что не развяжу мешочек. Тайна должна оставаться тайной. А зеркальце подношу к носу, как будто и в самом деле смотрюсь, поворачиваю так и этак, дышу на него, прижимаюсь щекой. С оборотной стороны у зеркала рисунок — солнце, такое, каким мне его на земле изображала Лада, а в солнечном круге что-то ещё, какие-то линии или штрихи. Оно холодит кожу, гладкое, как иные предметы, созданные прежними. Холодит, но потихоньку греется.

Жаль, зеркало для меня бесполезно. Не потому, что не вижу в нём себя. Я хотел бы увидеть маму и её глаза — такими, как их наверняка сохранила вечность.

Голубой — безбрежность и нескончаемость. Так Лада описывала мне небо. Без запаха, плотности и границ, широко-широко, дальше, чем летит самое храброе воображение, глубже, чем самый глубокий колодец. И отчего-то я сразу стал уверен, что глаза у мамы, той, что в зеркале, бескрайние и голубые. И у Лады тоже. Я ведь не дурак, осведомлён, что глаза у всех людей цветные. Знать бы ещё, какие у меня.

— Жёлтые они. Отстань, — сказала мне Лада, когда я однажды надоел ей расспросами.

Жёлтый, подумал я, это болезнь, тревога, птичья настороженность. Мне подходит.

— Я бы сказала, как свежие ссаки. Ф-фу, Серый.

У подруги тогда было дурное настроение. И я тут же подумал снова, мысленно исправившись, что Лада, конечно, ошиблась, и глаза у меня другие. Какие угодно, только не жёлтые. Мало приятного в том, какое сравнение к этому цвету может подобрать зрячий. Особенно ехидный.

Ещё в шкатулке есть нож. Маленький, вроде безобидный. Возможно, мама когда-то чинила им перья, или срезала грибы в лесу, или строгала лучину. Но этот нож тоже вещь прежних, вещь с секретом: на ощупь он — простой прямоугольный брусок, но при нажатии на тайный рычажок сбоку появляется лезвие. У армейцев их много, подобных вещей, на ярмарках они и не такими интересностями торгуют. Это, конечно, если армейцы вообще приезжают. Хоть и считаются дружественным родом, простой люд их не очень жалует, и ничего с этим не поделать. Жива память предков о том, как те, кто должен был защищать народ, после пришествия Разрубившего всё побросали и сбежали.

Чую, нож мне скоро понадобится, только сам не понимаю пока, для чего.

Я никогда не узнаю, почему мама ушла из дома.

Прохлада ползёт по ногам — вечереет. Я кормлю Кубышку кусочками мяса и слышу, как И'нат-пастух гонит стадо в деревню. От коровьих копыт по земле расходится мерная дрожь. А тогда, в прошлом, когда эти их стальные повозки сновали по улицам, в домах прежних, наверное, от грохота падали вещи. И разбивались горшки.

Сходить к Ладе. Просачиваюсь сквозь калитку, жду, пропуская коровье стадо, дышу парным теплом. Краем уха слышу свист и отскакиваю. И'нат, снова не попавший кнутом мне по ногам, злится и сплёвывает.

Он, старичина, терпеть не может детей, говорит, что мы все втихаря доим коров. Это справедливо только частично — так делает Лада, когда мы гуляем, а ей хочется пить.

Вы читаете Идущие
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату