горьковатый, и соль соленей, и хлеб русинский чернее и тверже — подобный тем, кто его выращивал.
Купалась она в хлеву с фонарем. Дед выдолбил из ясеня глубокое корыто. Злота говорила, что ясень — светоносное дерево. А из камыша он сплел занавес, чтобы лошади не видели ее голое тело. На запястьях и на косточках ног имела бледно-синие печати под кожей. А когда снимала с головы красивый платок, серебряные монеты на веревочке тихо позванивали — цень-зень-цень-зень… И радость тихая подымалась в дедовой душе.
Когда его не было, Злота, нарядно разодетая, как на пиршество, сидела напротив печи; по одну руку горшочек запаренного на медах цикория, по другую — детская колыбель светлого дерева. Сидела и плела, правда, уже не сети, а кружева из выбеленного на солнце льна. Пальцы плели узоры, а губы выводили песенки. Слова в них были перевиты чужеземной, как тот густой напиток, грустью:
Маленькая пискля в колыбельке, моя мать, слушала те напевы, и они глубоко посеялись в ее душе, дабы в будущем, когда она станет просвирницей-шептухою, прорасти богатыми заговорами. Это она со временем донесла до меня сказы о сей избранной женщине, которая сдобрила морской солью нашу кровь, тех, кто родился на пресноводной реке. И которая принесла в пресноводное течение рода наводнение любви.
Дед возвращался из поездок, клал на стол деньги и подарки, становился на колени перед образом. Быстро молился, ибо его ждал другой желанный образ. Злота подходила сзади, наклонялась — и плащаница волос накрывала его. Окутанный теплом, затуманенный родным запахом, он еще долго так стоял, чтобы не нарушить волну тихой радости. Ее узкие, дрожащие от ожидания ладони лежали на крепких дедовых плечах — самая сладкая тяжесть. Ее горячие ноги прижимались к нему, и, закрыв в истоме глаза, сдерживая стук сердец, они замирали в безгреховном соитии. И дед в такой миг, возможно, думал: «Есть я, есть конь и есть сия женщина, и нас обнимают воздухи радости.
Он большего и не просил. Зато просила она, его жена. Просила солнца. Осень в том году оказалась гниловатой и влажной, под ногами чавкало. Злота мочила коноплю и простудилась. Хворь засела в груди. Высушивала ее, выбеливала лицо и, будто солью, вытравливала синеву в глазах. Боль, как и удовольствие, говорит с нами глазами. Уже взор был не той морской наяды, что утащила неводом хромого всадника. И смех уже не тот, не жемчужный, а больше трескучий, как горит хворост в огне. Студеная веялица, что двигалась по реке, рвала ей грудь, крошила кости. Но чудо: болезнь превратила ее из сочной молодки в женщину сухой, утонченной, зрелой красоты. Той красоты, что не берет, а дает, не искушает, а покоряет, не ослепляет, а озаряет. Говорили, что в самом деле она вся светилась. Может, потому (так думаю теперь я), что выгорала изнутри.
Зима осушила слякоть, со вкусом сосала дым из труб дымоходов. Подняла и больную с постели. Ранняя ярь разлеглась заливами. Куда ни станешь, ни моргнешь глазом — вода. Да еще и мокрая. До мозга костей проникает. Кукушка в голых березняках скупо врет, отмеряет, как жид проценты. Кому не досчитывает?
Красные ночки — короткие денечки. Так говорят старые люди. Пришли дни, когда для Злоты стало столько света, что в окне. На лежанке под крошечным окошком встречала поздние рассветы и провожала ранние предвечерья.
Нам дана милость не только любить, но и страдать. Дед метался во все стороны, истязал лошадей. Из долины тянул медвежью мазь, из Эгера — густое, как бычья кровь, вино, из Чумаловского скита — белые свечи, из Черногоры — черный дикий мед, от гуцулов — птичий помет, соскобленный со скал…
«Чего тебе хочется, мое золотко?» — спрашивал как ребенка.
«Солнца», — шелестела сухими, как лист, губами.
«Скоро солнце войдет в силу и прибавит дня».
«Гора съедает мои дни».
Белебень, что защищал двор от колючих вихрей из Бескида, давал корм лошадям и козам, поставлял орехи, ягоды и кислицы, защитник-кормилец,