Покалеченная земля, выветренный дух опустевшего жилья, воронье над скелетами деревьев, да еще и безрадостные цыганские пересуды на секунду затуманили ясный свет мая. Я невольно оглянулся на Латорицу, которая проворно несла вдаль свою бегущую радость.
— Говорят, что Обручарова Мокрина пропала в один день с Мартой-вышивальницей.
— Вместе и погибать легче, — рассудил цыган. — Вместе в девицах ходили. Все в паре, как игла с ниткой…
Снова нитки. И снова оборванные. Нитки, которые никуда не тянутся.
Цыганишка беззаботно поправлял на шапчонке цветы. Черный человек с незатемненным сердцем. Чего ему печалиться. Беда согнала семейство из родового гнезда, а ему даром достался кусок сенокоса, да еще какая-то мелочь возле него. Не зря говорят:
Мне захотелось оставить услужливому человеку хотя бы утешительное слово.
— Файный цветок ты выбрал для украшения. Да еще и лечебный: от герани голова ясная, хорошее настроение и крепкий сон.
— Это хорошо, хе-хе-хе, ибо цыган спит, как заяц.
— А как завянет, пожуй и прикладывай к ранам.
В конце я еще выведал, где живут Пиняшки. Косарь объяснил, но не советовал туда идти. Все поголовно, и стар и млад, вповалку лежат в сыпняке. Сосед им воду ставит под порог, а из монастыря приносят ведерко похлебки.
Я миновал ту мазанку без ворот, где на столбе сиротливо свернулась черная бинда. Интересно, подумал я, что появилось раньше: черный знак, которым отмечены эти печальные жилища, или черная беда, что в них поселилась?
Я не вошел туда. Не потому, что испугался хвори, а потому, что не взял с собой лекарства от нее. Сапоги сами понесли меня к корчме Мошка. Эта обувка была подарком корчмаря за лечение его жены, у которой была грудная жаба. За мостом я встретил прислужницу бурмистра. Она шла от проволочной корзины, погруженной в реку, куда рыбаки свозят улов. Женщина несла корзинку, а в ней на лопухах трепыхались три длинномордые щуки. Такие гнездятся в Давидковом затоне — есть куда на лодии грести. «Щука рыба ука, — любил приговаривать мой родной отец, — не всякому ловцу дается».
— Свежий товар? — обратился я к молодой верховинке.
— Нет, через день забираем здесь свою порцию. С тех пор как Алексу, нашего рыбаря, посадили в темницу, рыбу привозит нам Тончи. Давно щук не возил.
— Красивые. Как почистишь, вдоволь высеки их крапивой — выпустят горечь…
Самого Мошка я не застал, за стойкой стоял его прыщавый племяш. Налил мне посудину керосина. Мои глянцевые халявы отражали мусор на неметеном полу. В корчме стоял шум пьяного говора и кислый дух вина, капусты и немытых тел. Двое бедолаг под закопченным оконцем вяло тянули:
Оборвали песню, уставились на забрызганное стекло.
— Я тебе говорю: голову ему палашом раскроил австрияк, вот ум и вытек. Я это видел собственными глазами, мы тогда защищали Подгорянский мост.
— Не может ум вытечь…
— Зато мозги могут. А мозги и есть ум. Как масло в лампе. Выльешь — и светить нечем. Тьма. Так и в голове.
— Пожди, но он же говорит, как и те, кто при уме.
— Говорит, да токмо слова у него текут задом наперед. И сердак носит рубцами вверх. И паленку не пьет, и женщин избегает… Может, когда ему по темечку врубили, то мозги перевернулись в довбне[63]? И пошло у калеки все шиворот-навыворот. Несчастный Циль…
— Да уж, не знаешь, парниша, где ’тя беда найдет…
Корчма стоит над водой и сама называется «Венезия». На стенах развешаны картинки на клеенке — корабли в море, дворцы южных стран, горы, что кипят в глубине и клубятся дымом. С тем дымом смешиваются и серые клубни от фаек[64], которые сосет подвыпившая орава. Сквозь эту серую завесу я увидел на выступе дверного косяка шитье, обрамленное круглыми пяльцами. Над могильным камнем сидит ангел со свернутыми крыльями, печальную голову подпер руками. У него румяное детское личико, да глаза недетские. Всепонимающие очи, которые вопросительно заглядывают тебе в самое нутро. Молчат и разговаривают одновременно. И это вышито нитками! Тонко, живо, со зримой ясностью.
— Мартына работа? — спросил я жидюка.