— Хорошо хоть у этого глаза маленькие и узкие — поэтому и меньшая монета подошла, чтобы прикрыть их. Дешевле обошлось, — откровенно радовался гробовщик.
Зато у самого глаз привычный — сразу увидел посудину в моем кармане. Вдруг пригласил:
— Садись, Мафтей, чтоб у меня добро садилось.
— Твое добро, видится мне, не сидит, а лежит…
— Хе-хе-хе. Твое бойкое слово я своим покрою: белая редька, да горькая. Труд сей окаянный, сам знаешь.
— Не знаю, бедняга. Я людей лечу, а не закапываю.
— Да-да, лелеют, кормят, милуют, лечат, а я выкопаю яму на семь ступней и положу на веко комок земли — нате! Каждому выделю.
— Щедрый ты человек.
Гробовщик оскалился съеденными, как старые грабли, зубами. У него было страшное лицо, а когда смеялся, то еще страшнее. Наверное, никому из ремесленников не подходило лицо так, как ему. Если бы, чего доброго, мертвец поднялся из гроба, то умер бы снова.
Я нацедил вина в засаленную кружку. Чувствительные ноздри его встрепенулись, как крылышки у мотыля. А губы присосались к краешку, как к сладчайшей груди.
— Чую, тебе новая работа будет, — начал я издалека. — Город гудит, что восемь душ погублено. Одна за другой, цугом…
— И что с того, а тела где?! — огрызнулся Трусяк, будто у него кто-то вырвал из рук питье. — Смерть, она порядок любит. Уважение к себе. Чтоб мощи обмыли, украсили, положили в деревище, — ударил он кулаком по доске так, что даже волосы у мертвеца качнулись. — Положено отпевать по закону, закопать, насыпать могилку, над которой слезу можно пустить, посадить скипец[24]. Умереть — не шапку слив нарвать. Это жизнь — мука, глум и греховодство, а смерть — дело серьезное, можно даже сказать, праведное. Ее, хорошую, еще и заслужить надобно. Не зря же молимся: избави нас от внезапной смерти… А эти ветреницы… Куда их занесло, ты не знаешь? Крещеный человек умирает как положено. С крестом на груди и мо… мо…
— Монетой на глазах, — подсказал я.
— Н-н-нет, с молитвой на устах… А они куда запропастились?
— Куда?
— Куда выветриваются босоркани?[25] Тебе лучше знать, потому что живешь ближе к лесным чащам и ко всякой нечисти.
— В чащах больше чистоты, нежели на улицах… — вставил я. — А девицы, говорят, все обленные[26], из добродетельных семей.
— Вестимо, благочестивы, как херувимы… И на небеса вознеслись. А крестики не взяли, чтобы их не обременяли.
— Что ты мелешь, дурилка?
— То, что слышишь. Сами пропали, а нательные крестики их остались.
— Откуда ты знаешь?
— Кому знать, как не мне. Кто смерти служит? Я, глупый, долго еще надеялся, что тела их придут ко мне в руки, узнавал, подкупал соседей… Человеческое существо должно след оставить. А тут ни волоска, ни кости. Бог забирает душу, но не плоть. Кто же их забрал? А? Нечистая это приключка, Мафтей, темная, как восьмая ночь. Немзой[27] тут пахнет… Но мне-то что до того. Мое дело есть, спать и ждать. А тут мне не обломится… Не знаю, правда, в чем твоя выгода. Что ты вынюхиваешь?
— Нет у меня для тебя ответа, Трусяк, ибо и сам не знаю. А когда такое со мной случается, то обращаюсь к размышлениям праведного Аввакума. Помнишь его?
— Да как же не помнить? Когда еще в силе был тот Божий человек, то отпевал самых уважаемых покойников Мукачева. Какие то были проводы! Сахар, а не похороны!
— Пускай так, но он больше любил живых. Вот какой сказ он мне как-то поведал.
— И все? — вытаращил затуманенные хмелем глаза гробовщик.
— Все. Но ты не бери себе в голову.
— Я и не беру. Я тяжелого в голову не беру.
— Легко носить пустую голову… — согласился я и ушел не попрощавшись.
С кем? Трусяк, выхлебав литр, дремал уже. А покойнику меньше всех было нужно мое прощание. А прощение и того боле.
— Эй, братец! — догнал меня за изгородью крик гробовщика, который и по пьяни не забывал о своей выгоде. — Коли тебе удастся там что-либо