Андреев и сила интеллекта. Профессора.
Из этих людей, для которых идея воспринималась с величайшей самоотверженностью и остротой…
Надя Кологривова, сверкнувшая так перед нами в сцене с Кувшинниковым, теряется вовсе. Теряется Гордон, который по завязке мог быть одним из главных действующих лиц. Теряется Нина Дудорова. С обоими, Гордоном и Дудоровой, Вы разделались буквально одной фразой.
Как и в «Детстве Люверс», мир мальчиков и девочек и природа вокруг них показаны прекрасно. Вообще Вам очень удается переход от детства к юности.
Забастовка — стр. 36, 42–46.
Демонстрация — лучше, но там нет людей.
Сцена в домкоме — 99. Слабые
Рынок в гл. VII — 16. места.
Матросы и машинист — 26.
Ссора Тягушевой и Огрызковой — 44.
В заключение позвольте рассказать Вам одну историю — сущую быль. Один правый эсер, бывший террорист, вечный царский каторжник, считающий день 12 марта 1917 года лучшим днем своей жизни, едет в Нарым, в трехлетнюю ссылку в 1924 году. Ссыльные разведены по глухим деревням. Место жительства ему назначено очень дальнее, отлучаться с места не позволяют, встречаться разрешают лишь друг с другом, заставляя вариться в собственном соку. В долгом санном пути он попадает на ночевку в одну деревушку, где колония ссыльных — семь человек. У одного из них он и останавливается, ночует, здесь его застигает пурга, и он живет тут неделю, знакомясь со всей колонией. Это — два комсомольца-анархиста (были такие в 20-х годах), два сиониста — муж и жена и два правых эсера — тоже муж и жена. Седьмой колонист — епископ, один из профессоров Духовной Академии. Пестрота состава, насильственное общение друг с другом — мелкие ссоры, разрастающиеся в болезненные скандалы, взаимное недоброжелательство, много свободного времени. Но все — каждый по своему, очень хорошие, думающие, честные люди… Наконец пурга легла, рассказчик наш уезжает и целых два года «отбывает» где-то в Нарымской глуши. Через два года ему разрешают вернуться в Москву, и, уже не ссыльный, он едет назад той же дорогой. Во всем этом длинном пути у него лишь в одном месте есть знакомые — гам, где его задержала пурга. Он вновь заезжает с ночевкой в эту деревню.
— И что вы думаете, там случилось? — спрашивает он меня.
Я пожал плечами.
— Там ведь были сионисты, эсеры и комсомольцы-анархисты, помните?
Да!
— Ну, так вот — они все приняли православие. Поп их сагитировал, этот ученый епископ. Молятся теперь Богу вместе, живут этакой евангельской коммуной.
— И сионисты?
— И сионисты.
— Действительно, странная история. Почему это могло случиться?
Рассказчик помолчал.
— Видите, я много думал об этом, да и сейчас, вот через столько лет, не могу забыть. У них, видите ли, у всех — у эсеров, у сионистов, у комсомольцев — была одна общая черта.
— Они все слишком верили в силу интеллекта.
В чем роман поистине замечателен и уникален для всей русской литературы — в том самом качестве, которым дышит и «Детство Люверс», и несравненные Ваши стихи, — это в необыкновенной тонкости изображения природы, и не просто изображения природы, а того единства нравственного и физического мира, единственного умения связать то и другое в одно, и не связать, а срастить так, что природа живет вместе и в тон душевным движениям героев. Пользуются этой штукой как контрастом, противопоставлением. Иногда это удается. Тонкость тут необходима затем, что ведь нет у Вас самодовлеющих оттенков природы, вмонтированных куда-то более или менее подходяще. Идет жизнь героев, сюжет романа развивается вместе с природой, и природа — сама часть сюжета. Я не очень правильно владею терминологией, но Вы меня поймете.
Я начну выписывать — не все, конечно (это значило бы переписать добрую треть романа), с муаровой капусты, с вьюги и воздуха, дымившегося снегом, с воробьев, вылетающих из капусты и шумящих, как шумит вода.
…Стебли хвоща, как посохи с египетским орнаментом.
Солнце, по-вечернему застенчиво освещающее происходящее на рельсах.
Сухой морозный день со снежинками — на стр. 46.
Вечер был сух, как рисунок углем.
Всему вторящий настороженный горный воздух.
Крыша, перестукивающаяся с крышей, как весна.
Выточенные круглые звуки в морозное утро.
Снег вообще везде чудесен. Он рассыпан по всей книге.
Совершенно исключительно — горящая свеча, подглядывающая за городом сквозь протаявшую дырку в обледенелом стекле.
(«Мои глаза, подвижные, как пламя..» — Цветаева)
Иней, бородатый, как плесень.
Небо в спиртовом пламени горящих ярко звезд., Апрельское утро — сырое, горное, теплое.
Между тем быстро темнело. На улицах стало теснее. Деревья подошли из глубины дворов к окнам под огонь горящих ламп.
Пахло всеми цветами сразу, как будто земля днем лежала без памяти и теперь этими запахами приходила в сознание.
Все кругом бродило, росло и т. д.
Удаляющаяся гроза.
Гуси, белеющие под черным грозовым небом.
Густая, как ночь, листва, мелко усыпанная восковыми звездочками мерцающих соцветий.
Буря при отъезде Живаго.
Запах лип, опережающий поезд.
Тень березовых ветвей, как женская шаль.
Исключительная картина половодья, предварительно невидимая, скрытая работа весны под снегом.
Весна ударяла, хмелея, в голову неба.
И даже эта рискованная метафора — уподобление солнцу сквозь туман — появление голого человека в бане сквозь мыльный пар.
Б. Шаламов.
Озерки, 22 января 1954 г.
Дорогой Борис Леонидович.
Благодарю за Вашу всегдашнюю заботу обо мне, за сердечное внимание, которое мне дороже всего на свете. Благодарю за чудесную надпись на «Фаусте», за слова, вновь и вновь утверждающие душевные мои стремления.
Вам не надо так говорить о моем письме по поводу «Доктора Живаго». Вряд ли оно было для Вас сколько-нибудь интересным и значительным. Мне же, конечно, не жаль никакого времени, жизни не жаль для того, чтобы иметь возможность говорить с Вами, писать Вам, проверять Ваши мысли на себе и в себе самом открывать какие-то новые уголки, которые были настолько затемнены, что, думалось, их вовсе не существовало. От наших встреч я вырос, разбогател душевно и благодарю Бога за великое счастье, которое досталось мне в жизни, — счастье личного общения с Вами.
Думается — схлынет, пройдет вся эта эпоха зарифмованного героического сервилизма, с полной утерей и перспективных оценок и взгляда назад, и светлый ручей поэзии вновь покажет свою неиссякаемую силу со всей ее свежестью и чистотой. Грустно, конечно, что подлинные стихи для нынешней молодежи (осведомленность о них, вкус к ним) представляют сейчас, как никогда ранее, какую-то (в лучшем случае) звездную туманность, новую галактику, скопление далеких миров, в котором под силу разобраться только старикам-астрономам. Одна из причин этого — воспитанное годами недоверие к поэзии, боязнь ее, подмена ее рифмованными «кантатами». Но все это удесятеряет требования к искусству, к его честным и искренним слугам. В сохранении верности поэзии трижды укрепить себя. Мне думается, никогда в истории русской поэзии не было такого трудного времени для искусства, когда смещены понятия, когда старые слова наполнены новым, иным, фальшивым и притом меняющимся смыслом, когда читатель (и поэт, как читатель) полностью дезориентирован этой фальшивостью понятий. Чрезвычайно трудно (и не по мотивам личной славы, гордости, что ли) не сбиться с дороги.
Не у всякого сердца — надежный и верный компас. Даже т. н. «общение» поэта с широким читателем — тоже очень сложная штука. Дело в том, что поэт чувствует себя как бы в кольце охраны — всех этих лжеистолкователей, лжеисследователей, лжепророков и вынужден через головы стражи, через ряды конвоя обращаться к верующей в него толпе, если и не полностью понимающей, то чувствующей его истину и доверяющей его чутью. Даже в ближних конвою рядах этой толпы могут быть люди, которые как бы и народ, но которые вовсе не народ, а только подголоски конвоя. Жить поэту очень трудно, и только глубочайшая вера в справедливость своих идей, вера в свое искусство заставляет жить и работать, создавая новые вещи, год от году все большей силы, глубины и художественной убедительности. Он не только чувствует — он знает, что он необходим времени, что он не прост ой свидетель. Он — совесть времени, его неподкупный судья. И он с удовлетворением отмечает, что гений его все крепнет год от году, что голос его становится все проникновенней и чище, что смысл всех событий и идей становится все яснее и безоговорочней. Я отнюдь не смотрю пессимистически на будущее поэзии. Ее способность к бессмертию бесспорна для меня. Бесспорна для меня и ее нерукотворность, что ли, — что она живет и в поэте и как-то помимо поэта, как блоковская Прекрасная Дама, как гриновская Бегущая по волнам. Что ее нельзя отменить, растоптать, как нельзя и создать. Что мир предстает как какой-то материал для ее детских игр, для ее роста и раздумий. Что она входит в людей случайно и вовсе не со всеми, в кого вошла, бывает до конца их дней. Что она порабощает