Так и оказалось. В подвале было бело от дыхания, пара, а людей всё вталкивали и вталкивали. Не то что сидеть, стоять было тяжело. Люди проталкивались к двери, к тяжелой двери с «глазком», чтоб подышать. За дверью стоял конвойный и время от времени тыкал в глазок наугад штыком. Удивительным образом никто задет не был.
Начались обмороки, стоны. Мы лежали лицом к разбитому стеклу, нам было немного легче. Мы даже пускали «подышать» других.
Бесконечная ночь кончилась, и дверь в коридор распахнулась.
— Выходи!
«Выгрузка» из подвала на улицу длилась не меньше часа. Мы выходили последними. Туман в подвале уже развеялся, открылся потолок, белый, сводчатый, низкий потолок. На нем крупными буквами углем было написано:
«В этой могиле мы умирали трое суток и всё же не умерли. Крепитесь, товарищи!»
Построили всех без вещей, вещи сложили на телегу. Засверкали штыки. Вперед вышел гибкий рябой начальник конвоя — Щербаков. Помощником был одноглазый Булаков — лицо его было разрублено казацкой шашкой во время гражданской войны.
Этап двинулся. Первый отрезок — километров пятнадцать.
К моему величайшему удивлению, в конвое оказался один знакомый. Я был с ним в 67-й камере Бутырской тюрьмы. Это был Федя Цвирко — начальник какой-то пограничной заставы. Он приехал в отпуск в Москву, напился в «Континентале» и открыл ночью стрельбу из маузера по квадриге Аполлона над Большим театром. Очнулся он в тюремной камере на Лубянке без ремня, со споротыми петлицами, получил три года лагерей и был отправлен в нашем же этапе. Шинель со следами от петлиц была еще на нем. Он уже успел переговорить с конвоем и перейти «на сторону победителя», — он был уже в охране, ехал как «передовой» для подготовки помещения для этапа. Я было сунулся к нему с какой-то просьбой (по Бутыркам я знал его отлично), но встретил такой отсутствующий холодный взгляд, что больше на протяжении многих лет не обращался к нему. Цвирко сделал большую лагерную карьеру — был начальником «командировки» Потьма близ Вижаихи, любимцем Берзина,[40] с ним уехал на Колыму, был там начальником Северного горного управления в тридцатые годы, во второй половине, и вместе с Берзиным был расстрелян.
Идти нам было пять дней — сто с чем-то километров — до Вижаихи, до Управления 4-м отделением СЛОНа.
Уральский апрель — везде ручейки, проталины, горячее жгучее солнце бледную тюремную кожу наших лиц превращало за несколько часов в коричневую, а рты делало синими. «И кривятся в почернелых лицах голубые рты» — это сказал про весенний этап уральский сибиряк.
Идти было не тяжело. Было много привалов, сзади этапа плелись сани-розвальни, в них ехали зубная врачиха и начальник конвоя Щербаков.
Засветло мы подошли к деревне, где нам отвели две избы для ночевок — одна побогаче, обыкновенная северная изба, а другая — сарай с земляным полом, на который была брошена солома.
Весь этап вели мимо Щербакова, и, глядя в лицо каждому, начальник конвоя изрекал:
— В сарай!
— В избу!
— В сарай!
Способ этот — выбирать «на глаз» — очень распространен в лагерях, где только опытный может справиться с отбором. Как отбирают: крестьян — без промаха, блатных — без промаха, грамотных — без промаха.
Старые начальники гордились этой своей «опытностью». В 1930 году близ станции Березники выстраивались огромные этапы, следующие в управление, и вдоль рядов проходил Стуков, начальник Березниковского отделения. Люди были построены в две шеренги. И он просто тыкал пальцем, не спрашивая ничего и почти не глядя, — вот этого, этого, этого, — и без промаха оставлял работяг-крестьян по пятьдесят восьмой.
— Все кулаки, гражданин начальник.
— Горяч еще, молод ты. Кулаки — самый работящий народ… — И усмехался.
Иногда приходилось задавать вопросы.
— А нет ли здесь, — Стуков повышал голос, — нет ли здесь, кто раньше работал в органах?
— В opганax! В органах! — эхом откликался этап. Работавших в органах не находилось.
Вдруг откуда-то сзади протиснулся к Стукову человек в штатском бумажном костюме, белокурый, а может быть черноволосый, и зашептал:
— Я осведомителем работал. Два года.
— Пошел прочь! — сказал Стуков, и осведомитель исчез.
У меня не было «багажа»: солдатская шинель и шлем, молодость — всё это было минусом в глазах Щербакова, — я попадал неизменно на глиняный пол сарая.
Приносили кипяток, давали хлеб на завтрак, селедку, ставили парашу. Смеркалось, и все засыпали всегда одинаково страшным арестантским сном с причитаниями, всхлипываниями, визгом, стонами…
Утром выгоняли на поверку и двигались дальше. Первым же утром под матерщину, окрики проволокли перед строем чье-то тело: огромного роста человек лет тридцати пяти, кареглазый, небритый, черноволосый, в домотканой одежде. Подняли на ноги. Его втолкнули в строй.
— Драконы! Драконы! Господи Исусе!
Сектант опустился на колени. Пинок ноги начальника конвоя опрокинул его на снег. Одноглазый и другой — в пенсне, Егоров (потом он оказался Субботиным), стали топтать сектанта ногами; тот выплевывал кровь на снег при тяжелом молчании этапа.
Я подумал, что, если я сейчас не выйду вперед, я перестану себя уважать.
Я шагнул вперед.
— Это не советская власть. Что вы делаете?
Избиение остановилось. Начальник конвоя, дыша самогонным перегаром, придвинулся ко мне.
— Фамилия?
Я сказал.
Избитый черноволосый сектант — звали его Петр Заяц — шагал в этапе, утирая кровь рукавом.
А вечером я заснул на полу в душной, хоть и нетопленой, избе. Эти избы хозяева охотно сдавали под этап — небольшой доход для бедной пермяцкой деревни. Да и весь этот тракт оживился с открытием лагеря. Шутка сказать — за беглеца платили полпуда муки. Полпуда муки!
Было жарко, тесно, все сняли верхнюю одежду, и в этой потной духоте стал я засыпать. Проснулся. По рядам спящих ходил Щербаков, и другой боец подсвечивал ему «летучей мышью». Кого-то искали.
— Меня?! Сейчас оденусь.
— Не надо одеваться. Выходи так.
Я даже испугаться не успел — они вывели меня на двор. Была холодная лунная ночь уральского апреля. Я стоял под винтовками на снегу босиком, и ничего, кроме злости, не было в моей душе.
— Раздевайся.
Я снял рубашку и бросил на снег.
— Кальсоны снимай.
Я снял и кальсоны.
Сколько простоял времени, не знаю, может быть, полчаса, а может быть, пять минут.
— Понял теперь? — донесся до меня голос Щербакова.
Я молчал.
— Одевайся.
Я надел рубашку, кальсоны.
— Марш в избу!
Я добрался до места. Никто меня ни о чем не спрашивал. Мои опытные соседи, блатари, видели и не такие вещи. Я для них был фраер, штымп.
Когда этап прибыл в лагерь, принимать вышел комендант 1-го отделения Нестеров.
— Претензий к конвою нет?
— Нет, — сказали.
— Нет, — сказал Петр Заяц.
Через год я случайно встретил Зайца на улице, на лагерной улице. Поседевший, изможденный. Вскоре я узнал, что он умер.
Никогда и никто не вспоминал этого случая. Но через два года, когда я работал уже на большой лагерной работе (в те годы заключенный мог занимать почти любую лагерную должность), в наше отделение в качестве младшего оперуполномоченного был переведен Щербаков. Он счел нужным отдать мне визит, хоть и был вольнонаемным, а я — заключенным. Он пришел ко мне вечером.
— Работать вот сюда приехал.
— Как же ты думаешь здесь работать? — сказал я.
— Да ведь, слышь, тогда с нами беглецы были. Ведь нельзя было иначе.
— Да ты что — боишься, что я начальству заявление подам?
— Да нет, просто так.
— Не мели, Щербаков. Не мели и не бойся. Заявлений я никаких подавать не буду.
— Ну, до свидания.
Вот и весь наш разговор в 1931 году, летом.
Этап — первый этап в моей жизни — подходил к концу. Командировки Выя, Ветрянка и, наконец, Вижаиха — Управление 4-го отделения СЛОНа.
Этап пришел днем, и для встречи вышел сам комендант 1-го отделения Нестеров. Грузный, с иссиня выбритыми щеками, с огромными кулаками, поросшими черной шерстью. Кулаки эти заметились сразу, и не напрасно.
К Нестерову подвели поочередно тех трех беглецов, которых привел наш конвой из Соликамска (полпуда муки!).
Нестеров узнавал каждого, называл по фамилии.