КОНФЕРЕНЦ-ЗАЛ ПРАВИТЕЛЬСТВА ДВР
— Граждане министры, — говорит председательствующий, — я понимаю, что вопрос о переговорах с Японией серьезен, однако всем надлежит соблюдать номинальную сдержанность в дискуссии. Кто следующий? Прошу высказываться.
Сизый табачный дым висит в зале. Министры, заместители и товарищи министров, управляющие ведомствами — все сейчас здесь. Заседание продолжается уже пятый час. Дважды вопрос о переговорах с Японией ставился на голосование, дважды голоса разделялись поровну.
— Мы хотим выслушать мнение нашего коллеги гражданина Блюхера, — говорит народный социалист Шрейбер. — По-видимому, именно его мнение должно в конце концов определить позицию колеблющихся. Мы просим вас, гражданин Блюхер.
— Я подожду, — отвечает Блюхер. — Мне сейчас важней вас послушать.
— Позвольте? — говорит заместитель министра Проскуряков. Не дожидаясь тишины, он начинает: — Я считаю, что абсолютно правы те, которые в самой категорической форме выступают против переговоров с Токио. Вести революционную пропаганду, с одной стороны, и садиться за стол переговоров с тем, против кого пропагандируешь, с другой стороны, есть не что иное, как проституирование и беспринципность. Это я беру вопрос в общем, так сказать, государственном срезе.
— В партийном, — ядовито подмечает кто-то из меньшевиков, — это окажется более точным! «Нарсосы» превыше всего блюдут аспект партийный.
— Я не собираюсь ни с кем сводить счеты в момент, который по своей сложности и позорности близок к временам Бреста. Ребенок, который видит, как его отец, только что получивший плевок в лицо, вместо пощечины оскорбителю начинает снимать пылинки с его плечика, навсегда, отныне и присно, потеряет любовь к такому отцу и веру в него.
— Даже литература не была так категорична в подобного рода утверждениях, — замечает Блюхер.
— Политика — не арена для литературных упражнений дилетантствующих критиков! Если мы стали чиновниками, так надо прямо и сказать тем, кого мы имеем смелость вести за собой. Если нам важна идея, тогда мы можем поступиться министерскими портфелями и личными автомобилями во имя свободы на всем земном шаре.
— Или вы демагог, — негромко говорит Блюхер, — или, в лучшем случае, дурак.
Председательствующий пытается навести порядок. Чуть улыбаясь, поднимается министр Шрейбер. Он в полемике силен, не то что Проскуряков.
— Великолепнейший образчик новоявленного барства, — говорит он, — дубина, которая в равной степени оглушающе сшибает с ног и правого и неправого, а самое главное — ищущего! Ищущий, да убоись дубины гражданина Блюхера! Не смей высказать свое суждение о тех, кто надругался над твоей родиной-матерью! Не моги думать! Повторяй догмы — это прекрасное свидетельство истинного патриотизма. Свобода гласности настала, во всем прогресс, но между тем блажен, кто рассуждает мало и кто не думает совсем! Я всегда был противником Проскурякова! Сегодня, после его страстного выступления, я стал его человеческим союзником, я понял его. Повторяю: мне противна идея переговоров с желтыми сволочами, которые принесли нашей родине столько горя и слез.
Блюхер начинает демонстративно-громко аплодировать.
— Браво, — говорит он. — Браво, Проскуряков! Гражданин Шрейбер понял всю трепетность твоих порывов!
ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНАЯ СТАНЦИЯ ЧИТА-II
Лязгая стальными лепешками буферов, останавливается поезд. Он нескончаемо длинный, составлен из маленьких теплушек. Вдоль всего поезда стоят люди. Это рабочие и их жены. А состав пришел из голодающего Поволжья. Открываются двери теплушек. Оттуда смотрят громадные детские глаза. Серые, маленькие дети, с непомерно большими головами, без плеч, с длинными и тонкими ручонками, стоят в провалах открытых дверей и поддерживают друг друга, чтобы не упасть.
Чей-то бабий протяжный крик мгновенно, как пулеметом, прошивает тишину.
И тихо-тихо вдруг становится. Только слышно, как надрывается воронье в стеклянном рассветном небе. Молча стоят читинские рабочие возле теплушек, принимают на руки детей, прижимают их к себе — длинных и легоньких, чумазых, босоногих оборвышей.
По теплушке идет жена Блюхера. Руки у нее ледяные, прижаты к груди, подбородок дрожит. Она вглядывается в пепельные лица детей. Идет она медленно, ступает осторожно, помнит наказ мужа: «Ты возьми самую несчастную, немытую, больную, которую могут другие не взять. Ты ту возьми, Зоенькой назовем».
В углу, прижавшись к шершавым доскам, стоит маленькая девочка; лицо ее в струпьях, ручонки черны от грязи, ногти обкусаны. Девочка смотрит затравленно, как звереныш.
Жена Блюхера подходит к ней, берет ее на руки, гладит по лицу, прижимает к себе и что-то шепчет девочке на ухо. Сначала та отстраняется, лицо ее делается совсем крохотным, как моченое яблоко, а после она обхватывает женщину своими тоненькими ручонками и страшно, по-бабьи, кричит:
— Мама! Мамынька моя! Мамынька!
КОНФЕРЕНЦ-ЗАЛ ПРАВИТЕЛЬСТВА ДВР
— По-видимому, — продолжает Блюхер, — самая страшная форма демагогии — это «искренняя» демагогия.
— Не говорите терминами заклинателя змей! — кричит Шрейбер. — Извольте называть вещи своими именами!
— Именно это я собираюсь делать. По-видимому, не все выступавшие отдают себе отчет в том, что альтернатива переговорам только одна: война. Я не говорю о том, что война в нынешних условиях была бы крайне тяжелой для нас. Я приведу несколько примеров о положении в армии, чтобы здесь было чуть меньше урапатриотического трезвона. Патриотизм всепобеждающ, лишь когда он вооружен. А у нас, во всех наших забайкальских дивизиях, имеется всего двадцать семь лошадей! Вам понятно, что это такое? Крестьянин доведен до полного нищенства, лошадей нет, орудия, таким образом, беспомощны! А саблей сейчас не много навоюешь, пушка нужна! Это раз. Восемьдесят процентов бойцов нашей армии подлежат демобилизации по возрасту! Два. Кадровых офицеров, которые преданны родине и не продадут нас интервентам, я не могу пригласить в ряды армии, потому что в Госбанке для нужд армии нет денег. Три. В кавалерии нет шашек! В пехотных ротах половина винтовок русских, тридцать процентов — японских, десять процентов — американских, и патронов к ним нет. И вы хотите заставить меня повести армию на фронт? Это же будет продуманное, бессердечное убийство тысяч и тысяч людей, понимаете вы это или нет? До тех пор пока я не получу денег, до тех пор пока я не организую то, что мне надлежит организовать в частях, я пойду на любые, самые унизительные переговоры. Вы трещите фразами о любви к родине, а расплачиваться за эти фразы будут рабочие и мужики в шинелях. Отказываться сейчас от переговоров — это не просто безумие. Либо это преступление, либо глупость.
Блюхер говорит, а в открытые окна несется протяжный рев паровозных гудков: вокзал встречает голодных детей Поволжья.
ВЛАДИВОСТОК. ПРИМОРСКИЙ ПАРК
Исаев и Сашенька медленно шли по пустынной аллее. Где-то за буйными соцветиями кустарников слышались веселые голоса, визг, смех и плеск воды: там, внизу, пляж на берегу залива.
— Когда я слышу эту радость, — сказал Исаев, — мне сразу вспоминается петроградский приятель Генрих Ганин, эстрадный чтец. У него была новелла. Она называлась «Лось в черте города». Предвоенный Петроград, на первых страницах газет — сообщения о стачках на заводах, решение правительства о призыве в армию, сообщения о росте цен на продукты, но люди, все как один, читают четвертую полосу — там маленькая заметка: «Вчера на Васильевском острове из леска вышел лось. Не обращая внимания на жителей, лось спокойно перешел дорогу и углубился в чащу». Проходит месяц, на первых полосах появляются сообщения — «Тысячи убитых в пограничных районах, надвигается всеобщая война». Но люди все-таки читают четвертую полосу, а не первую, потому что там заметка: «Лось в черте города. Вчера лось шел по Невскому. Он разбил рогами две витрины и лег спать на Литейном». И Ганин тогда говорил мне: «Если на четвертой полосе газеты появится очередное сообщение — «Лось в черте города», где будет сказано о том, что десять лосей танцуют на Аничковом мосту, — это будет означать конец мира, но люди будут читать именно эту заметку — «Лось в черте города»…
Сашенька улыбнулась:
— Максим Максимыч, вы необыкновенно странный человек. Словно девица.
— Это как?
— Очень просто. У вас настроения меняются.
— Да?
— Конечно. То смеялись все утро, а теперь грустите.
— Это я грущу оттого, что вы меня обижаете.
— Я просто боялась пугать Гаврилина. Сегодня я готова идти к чумным.
— Папа уже уехал?
— Ночью.
— Почему вы зовете его по фамилии?
— Люблю его очень…