единственной марки пудры наводит на меня удушающий страх. Ею пользуются чопорные вдовы с сильными характерами, и косметика едва ли их красит. Впрочем, я все равно на них не смотрю, потому что сразу вспоминаю процесс медленного осмысления картинки, увиденной в пятисантиметровом зеркальце. Руки у Джорджа Копсена почти не трясутся, но он все-таки живой человек, и зеркало слегка дрожит. Это не беда, наоборот, благо; оно слишком маленькое, чтобы я разом увидел обстановку вокруг себя. Постигающий меня ужас связан с явлением остаточного изображения, которое используется в кинематографе и мультипликации: зрительная система удерживает картинку в течение некоторого времени после того, как она исчезает. Затем из отдельных фрагментов складывается полное изображение – так последовательность двадцати четырех кадров становится движущейся картинкой. И именно так я воспринимаю обстановку. Мне приходится сосредоточиться: видимо, Джордж Копсен это понимает и настраивает меня на нужный лад.
Есть одна причина, почему я сижу на мокром и скользком стуле, не в состоянии пошевелить головой и руками, а в воздухе стоит запах хлорки: я в камере смерти. На электрическом стуле. Из стены торчит толстый кабель, похожий на крысиный хвост и ведущий к моим ногам: при необходимости по нему пройдет столько тока, сколько нужно, чтобы поджарить мне мозги.
Отец Лидии раздумывает, казнить меня на месте или обождать – он положил палец на кнопку и, в общем-то, может нажать ее чисто случайно, если я дам ему повод стиснуть кулак. Или если он просто чихнет. Разумеется, его действия в высшей степени незаконны – узнай о них кто-нибудь, у генерала будут большие неприятности, но вряд ли это (очевидно, Джордж Копсен в курсе всех «за» и «против») будет иметь какое-то значение для дымящихся запеченных останков оклеветанного студента.
Гонзо сказал бы – это блеф. Гонзо бы не сомневался, что это действительно блеф. Мой же инстинкт подсказывает разъяснить ситуацию с мистером А в свете недавно изученной теории Готлоба Фреге о «смысле» и «значении». Суть ее сводится к тому, что язык не всегда соответствует реальности, и что иногда можно использовать слово – например, «единорог» – для обозначения предмета или явления, не обладающего подразумеваемыми характеристиками. «Единорогом» мы называем мифическое животное с длинным рогом во лбу и нежной любовью к непорочным девам. Это «смысл». Однако «смысл» имени не всегда является точным описанием существующего предмета. «Значение» может оказаться совсем другим: скажем, единорогом назовут грязную лошадь, стоящую перед заборным столбом.
Но довольно о мифических тварях; самое главное и важное здесь то, что смысл и значение довольно независимы друг от друга и могут чудовищно не совпадать. В результате предмет, который вы, казалось бы, знаете вдоль и поперек, на самом деле оказывается чем-то другим. Например, однажды кто-то проснулся, посмотрел на Утреннюю звезду, вспомнил о Вечерней, а потом заглянул в телескоп и обнаружил, что Веспер и Геспер – это одна планета, Венера. Два неверных смысла для одного значения! Ах, что за славный был денек! Всем открытиям открытие! Как они, должно быть, смеялись… Ха-ха! А-ха-ха-ха! Истина, под которой каждый готов был подписаться, оказалась вовсе не истиной. Так и мифический мистер А – чистый «смысл», мираж, привидевшийся правительству и генералу Копсену, а позже Алине, Игги, Квипу и всем остальным, «значению» которого нелепейшим образом соответствую я. Потом мы вместе посмеемся над этим бредом. А-ха-ха-ха! Вот умора!
Однако что-то подсказывает мне: подобные доводы вряд ли произведут впечатление на Джорджа Копсена. Ему может не хватить терпения на Фреге, он утомится и нажмет какую-нибудь кнопку – так, от скуки, посмотреть, что из этого выйдет. Я не желаю знать, что выйдет, и помалкиваю о Фреге.
Тут я совершаю, пожалуй, самый разумный поступок за несколько месяцев: очень любезно осведомляюсь у генерала, чего он от меня ждет, как действовал бы на моем месте и какой курс я захотел бы избрать, вспоминая этот день много лет спустя, будучи в преклонном возрасте и добром здравии? «Раз уж ты давний друг семьи и никогда толком не числился в этой группировке, – говорит Джордж Копсен, – и, учитывая, с какой обстоятельностью ты перечислишь имена всех людей, находящихся сейчас в здании, вспомнишь их слова, действия и даже возможные действия, мы придем к компромиссу. Но, если, если ты выживешь, будь добр, учись хорошо, играй по правилам, голосуй с умом и во благо родины и вели, наконец, своему приятелю извиниться перед моей любимой дочерью за тех ослов».
Я еще никогда не писал признания: вероятно, многие люди за всю жизнь не делали этого ни разу. Меня не учили их писать, никто не давал мне планов и шаблонов признания в государственной измене (точнее, в мыслях о ней), однако, судя по представленным образцам, такие документы пишутся в обратном порядке, начиная с хорошего и заканчивая неблаговидной правдой. По-прежнему сидя на электрическом стуле (мне принесли доску и фломастер), я пытаюсь нацарапать как можно более убедительный черновик, постоянно напоминая себе, что это чистый воды вымысел, нагромождение лжи. При других обстоятельствах я бы сперва устроил мозговой штурм, но я нутром чую: любая задержка в усердном вспоминании фактов придется Джорджу Копсену не по нраву. Поэтому я смирно пишу. Начиная вводную часть («К моему глубочайшему прискорбию и стыду, нескольким людям, более искушенным в вопросах подрывной деятельности, нежели я, удалось втянуть меня в осуществление своих преступных планов»), я мучаюсь единственным вопросом: кого сдать? Мысль о Квипе, повешенном на рее, греет душу, равно как и образ Игги, поставленного перед неопровержимыми фактами и обливающегося потом на этом стуле. Но они – шуты гороховые, а мне нужен козел отпущения, так что я решаю растоптать Себастьяна. Со всей возможной скрупулезностью я смешиваю его жизнь с вымыслом – точно так, как он обошелся с моей.
Грандиозность обмана придает мне сил; осторожными мазками я рисую образ экстремиста, паука, коварно схоронившегося в безупречной паутине политической софистики. Я намекаю, что Себастьян – сторонник суровых мер, но не говорю об этом прямо. Я привожу несколько его цитат, из которых следует, что ему нужны перемены любой ценой, революция ради революции. Не та взвешенная и гуманная ее разновидность, предложенная за стаканчиком