шанхайская эмиграция, не говоря уже о дайренской, перестала быть реальной силой, а игрушки в заговоры, проверки и долгосрочные планирования были лишь средством хоть где-либо достать денег для прокормления семей. Кто пооборотистей — ушел в торговлю, кто побогаче — уехал в Штаты; в политике, в «движении освобождения», остались люди несчастные, обреченные, недалекие, надеявшиеся на чудо: взрыв изнутри, война на Западе, интервенция с Востока. Эмигранты — из политиков — собирали по крохам деньги, отправляли эмиссаров то в Токио, то в Париж, но отовсюду их гнали: Москва предлагала концессии, а это реальный, отнюдь не химерический выигрыш. На эмиграцию теперь смотрели как на надоевших бедных родственников: и взашей не прогонишь, но и денег давать нельзя — избалуются вконец.
Однако Дзержинский крепко Исаева разнес: смотреть надо дальше, отвечал он, и шире. Ситуация сейчас действительно такова, что эмиграция сугубо невыгодна для правительств Европы и разобщена внутренне. Однако, если в мире появится организованная, целенаправленная экстремистская сила, эмиграция найдет в ее лице самую широкую поддержку. Контакты Савинкова позволяют назвать такой силой фашистов Муссолини и следующих за ним национальных социалистов Гитлера.
— Свет включить, Максимушка?
— Так ведь светло.
— Да? А мне кажется — ночь сейчас.
— Иди ко мне, Сашенька…
— Чаю выпьешь?
— Ты ко мне иди…
— Я воды на керосинке нагрела. Хочешь помыться с дороги?
— Я хочу, чтобы ты подошла ко мне, Сашенька.
После смерти Дзержинского Исаеву показалось, что о нем забыли. Он послал на Лубянку восемь шифрованных писем с просьбой разрешить ему приехать в Москву: сдавали нервы. Ответа не было. И лишь месяц назад Вальтер передал ему приказ поселиться в этом отеле и ждать получения новых документов для отъезда из Китая, и он весь этот месяц не спит — только ходит по городу, ходит до головокружения и тошноты; присядет на скамейку в парке, закроет глаза, обвалится в тяжелое, десятиминутное забытье, и — словно бы кто ударяет в темечко — «Не смей спать! Открой глаза! Осталось потерпеть неделю. Не спи!»
Исаев сидел на подоконнике, смотрел, как в город приходят сумерки, и ждал, когда же ему захочется спать, но чем ближе был день отъезда, тем страшнее ему было возвращаться в номер, потому что пять лет, проведенные в Шанхае, Кантоне и Токио, сейчас мстили ему внутренним холодом, постоянным чувством озноба и страхом: так у него было в детстве, когда они с отцом собирались в Гренобль и он ждал этой поездки весь год, как праздника, и все время думал: «А вдруг сорвется?» Он постоянно ждал, когда же ему захочется лечь на кровать, вытянуться с хрустом, закинуть руки за голову, увидеть Сашенькино лицо — близко-близко, и уснуть после, и проснуться завтра, когда до отъезда останется всего пять дней.
— Боже, как же я люблю тебя, Максим, я, наверное, только сейчас поняла, как я тебя люблю…
— Почему только сейчас?
— Ждут — воображаемого, любят — свое.
— Не наоборот?
— Может, и наоборот. Нам сейчас говорить не надо, любимый. Мы с тобой вздор какой-то говорим друг другу, будто в мурашки играем. Дай я тебе галстук развяжу. Нагнись.
«А раньше-то она галстук развязывать не умела», — ожгло Исаева, и он взял ее ледяные пальцы в свои руки и сжал их.
В дверь здесь стучали мягко и осторожно, но — внезапно, потому что коридор был застлан толстым ковром, который скрадывал шаги, и этот мягкий стук в дверь показался грохотом, и Максим Максимович, переложив пистолет в карман пиджака, сказал:
— Да, пожалуйста, войдите.
Вальтер был в белом чесучовом костюме, заляпанном фиолетовыми винными пятнами.
— Вот, — сказал он, протягивая конверт, — здесь все для тебя. — Его грохочущий баварский был сегодня каким-то особенно резким.
В конверте лежал немецкий паспорт на имя Макса Отто Штирлица и билет первого класса в Сидней.
Вальтер закрыл глаза и начал говорить — он легко запоминал шифровки после того, как записывал их дважды на листочке бумаги:
— «Товарищ Владимиров. Я понимаю всю меру ваших трудностей, но ситуация сейчас такова, что мы не вправе откладывать на завтра то, что можем сделать сегодня. Документация, которую мы передаем на «Штирлица», абсолютно надежна и дает вам возможность по прошествии двух-трех лет внедриться в ряды национальных социалистов Гитлера, опубликовавшего только что свою программу действия в «Майн кампф». В Гонконге, в отеле «Лондон» вас найдут в номере 96, забронированном на имя Штирлица, наши люди, которые передадут фотографии, семейные альбомы и письма к вам Штирлица-старшего. Работа по легендировке займет десять дней. Менжинский».
— Знаешь что, — сказал Исаев, — ты сейчас уходи. Ты уходи, Вальтер, потому что я очень хочу спать. Я вдруг так захотел спать…
Вальтер увидел коробочку препарата сна, усмехнулся.
— Психотерапия — великая вещь, — заметил он. — Рудник делает этот препарат из аспирина и валерьянки — полная туфта.
— Наверное, — согласился Исаев. — Только я захотел спать не из-за Рудника и его препарата. Все вернулось на круги своя, и я даже рад этому, потому что человек, освобожденный после каторги, страшится свободы.
— Ты должен уснуть, Максим.
— Я не усну.
— Пожалуйста, усни, любимый.
— Я не смогу, мне и не хочется спать вовсе.
— Я очень прошу тебя, усни… Когда ты проснешься, будет ночь, и снова пройдут эти пять лет, и будет так, словно мы и не расставались с тобой.
— Чем в зимовье у Тимохи пахло?
— Медом и паклей.
— А еще чем?
— Не помню.
— Снегом. Мартовским снегом.
— Пожалуйста, ну, пожалуйста, усни, Максимушка.
— Мне очень не хочется обманывать тебя.
— Повернись на бок, я стану гладить тебя, и ты уснешь.
— Ты всегда меня любила?
— Да.
— Всегда-всегда?
— Да.
— И…
— Да. Да. Да. Спи.
— Почему ты так жестоко мне сказала сейчас?
— Потому что ты так спросил.
— Ничего не нужно спрашивать?
— Ничего. Спи, любимый мой, я тебя очень прошу, спи… Ведь все прошло, и ты дома… Спи…
— Из Берлина легче вернуться домой, чем отсюда, — сказал Вальтер
— Да. Ты прав. Я все понимаю. Только ты иди сейчас. Я лягу и буду спать. Я сейчас, словно пес, который устал лаять на кость. И я не очень-то соображаю, что говорю. Я могу сейчас не то сказать, и ты обидишься. Ты иди, да? Иди…