Госпожа Алсуфьева полна настоящего детского задора, такого редкостного во взрослой актрисе. Госпожа Тоберг…'
— Довольно! — загремел голос «маэстро» над нашими склоненными головами, и скомканная газета полетела на пол, — с меня достаточно. Какая гадость! Какая возмутительная гадость! Я вам доказывал, как вредно и губительно для не сложившегося еще артиста выступать публично на сцене, играть без надлежащего руководства, и вы обещали мне, что не будете играть до тех пор, пока я сам не скажу вам и не дам необходимых наставлений… А между тем, оказывается, вы обманывали меня! Обманывали вашего учителя, пренебрегая его запретом! Вы поставили на своем… Так вот почему вы плохо, спустя рукава, занимались со мною! Вот почему так неохотно штудировали ваши роли у меня в классе. Еще бы! Где уж вам! Доморощенные артисты, о которых шумит пресса! Скороспелые таланты, уверенные в своем успехе! До занятий ли вам теперь?… Какая ложь, какая гнусная ложь во всем этом!
Он оглядел нас всех глазами, сверкающими гневом и негодованием, оглядел нас бледный, возбужденный, и, остановив свой взгляд на мне, произнес отрывисто:
— Но вы не играли, Чермилова? Вашего имени нет в газете.
— Нет. Я играла. Играла в другом месте. В театре Пороховых.
— Прекрасно. Так, значит, весь курс поголовно. Значит, не на ком успокоить душу.
Как будто нарочно забыли все о Васе Рудольфе в эту минуту. И сам он, вероятнее всего, из обычной скромности не напомнил о себе.
Неудержимый шквал гнева охватил «маэстро». Он с силой ударил кулаком по креслу и закричал:
— Я не знаю вас больше, не хочу знать! Люди, обманывавшие меня так долго, не существуют для меня. Я не хочу больше заниматься с обманщиками. Я иду к директору и отказываюсь вести ваш курс.
На пороге он остановился.
— Я могу только в том случае примириться с печальным фактом, простить вас и продолжать заниматься с вами, если по прошествии получаса вы придете сказать мне, что никогда никто из вас, вплоть до выпуска, до будущей весны, не выступит ни на одной сцене, кроме здешней, школьной. Итак, жду в продолжение получаса там, наверху.
— Неописуемый шум поднялся на сцене. Мы все заговорили разом, в один голос, так, что ничего нельзя было разобрать.
— Тише, господа! — покрывая все остальные голоса, крикнул Боб своим басом. — Дайте хоть одно дельное слово произнести умному человеку.
Но мы ничего не слышим, шумим, кричим.
— Лорды и джентльмены! — напрягая свой и без того зычный голос, произносит Боб. — Я предлагаю тотчас же бежать следом за «маэстро», упросить его вернуться, простить и не оставлять нас. Сейчас же, не теряя ни единой минуты, господа.
— Да, да! — присоединяется к Бобу Вася Рудольф, выбегая на сцену, откуда зазвучал много слышнее его мягкий баритон. — Это нам необходимо сделать тотчас же, сейчас! Мы должны, это наш долг, господа, самая существенная необходимость…
Оля Елецкая пылающими глазами обводит нас всех:
— Лишиться Владимира Николаевича, лишиться нашего любимого «маэстро» — значит не существовать, не видеть солнца, цветов жизни и не дышать ароматом радости.
— Идем же, идем, пока не поздно, — говорит Саня, и на ее лице написано твердое и горячее решение.
Остальные не ждут нового призыва, и мы все несемся к двери.
— Куда вы? Стойте! Куда вы мчитесь, как глупые дети. Что за новую кабалу готовите вы себе! — звучит следом за нами голос Бори Коршунова.
Он нахмурил брови, кусает губы. Обычно бледное лицо его теперь горит пятнами румянца. Он сидит на подоконнике, скрестив руки на груди, и старается всячески заглушить свое волнение.
— В кабалу? В какую кабалу? — срывается кой у кого из нас.
Тогда стройная фигура Бориса Коршунова отходит от окна. Он произносит речь. Настоящую зажигательную речь, действующую на нас самым неожиданным образом.
— Мы не дети, — говорит Борис, — и не можем позволить так обходиться с нами. Между нами есть совершенно самостоятельные люди, есть мать семейства, есть, наконец, семейная пара. И, помимо всего остального, у нас должен уже возникнуть вопрос, как нам жить, на какие средства существовать. Курсовой стипендии мало, особенно семейным. Значит, надо увеличить заработок игрою. Нам нельзя не прирабатывать, не играть.
— Это неправда! — срывается с губ неожиданно подошедшего к молодому оратору Рудольфа, — это — чистейшая ложь. Вас всех не столько заработок пленяет, сколько артистическая жадность, ненасытное желание лицедействовать во что бы то ни стало, какою бы то ни было ценой, даже путем обмана, за спиною лучшего из учителей.
Мы не узнаем нашего обычно тихого и кроткого немчика. Он весь дрожит, и кроткие, ясные глаза его сейчас горят самым откровенным возмущением и злобой, злобой на нас, конечно.
Борис неожиданно свирепеет. Он крепко сжимает руки и, глядя не менее зло на Васю, говорит:
— Ну да, если бы и так? Да, мы хотим играть и баста. Кто раз попробовал настоящей, нешкольной сцены, тот уже не сможет удержать себя, чтобы не играть. Сужу по себе. И думаю, что и мои коллеги того же мнения. Кто чувствует в себе священное пламя, тот не может рассуждать иначе.
— Совершенно верно, — говорит Маруся, с восторгом и слепым доверием глядя на мужа.
Мы молчим. В душе каждого из нас борьба. С одной стороны, Боря Коршунов прав: трудно, невозможно отстать от настоящей сцены, трудно бросить дело, захватившее нас так мощно и сильно. А с другой стороны, потерять «маэстро» — разве это не удар? Потерять в нашем руководителе и учителе ту силу, перед которой склонялись лучшие артисты России, тот авторитет, который проник чуть ли не во все уголки нашего Отечества. И лишиться его отеческой к нам привязанности, его доверия… Как же после этого продолжать работать, заниматься, надеяться на будущее? Неотвязно стоит при этом у каждого из нас в голове мысль: там наверху, в коридоре, нашего решения ждет человек, артист огромного таланта и светлой души, перед которым вся наша группа — ничтожество. И мы еще осмеливаемся заставлять его ждать, мучиться нашей нечуткостью, неблагодарностью… Эта мысль становится мне до того невыносима, что я хватаюсь за голову и кричу.
— Да решайте же! Решайте, наконец, что делать! Ведь это — пытка. Ведь если так продолжится, можно с ума сойти, наконец. Идем к нему или извиняться, или откровенно сказать, что мы не можем подчиниться его условиям, что власть сцены сильнее нас, что мы уже отравлены тем ядом, с которым он сравнил наше участие на внешкольных подмостках.
Я говорю все это со свойственной мне горячностью, не слыша и не чувствуя в эти мгновения себя.
Мне возражают. Больше всех и убежденнее всех — Борис Коршунов. О, это целая блестящая речь в защиту нашего поступка. Он убеждает нас перестать быть детьми, поверить в свой талант, в свои силы. Ведь мы взяли от «маэстро» всю его начальную теорию, азбуку искусства. Теперь уже дело практики. Неужели же нам идти всю жизнь на помочах, неужели мы не сумеем добраться сами до нашего маяка среди бурного моря? Или мы боимся бурь? Где же, в таком случае, наши силы?
Он хорошо говорит, этот юноша. И голос его звучит так убежденно, заразительно, и веско каждое его слово. Видно, что сам он вполне твердо убежден в том, что говорит.
И лишь только он заканчивает, как снова расстроенный и негодующий Рудольф, с пылающими щеками, кричит, что это безумие, нелепость и гадость — менять великого «маэстро», нашего руководителя, на какие-то глупые спектакли.
И опять шум, спор и невообразимый содом поднимаются в школьном театре.
Бог весть, какая темная туча спустилась над нами, каким туманом затемнило наш рассудок, но мы сдались… Сдались этой темной туче, этой силе тщеславия, которая пробудилась в нас под влиянием слов Бориса. Даже серьезная Саня с судорожно сжатыми бровями на трагическом лице тихо высказала свое мнение.
— Да, что делать, придется лишиться «маэстро». Практика нам необходима.
А мы, все остальные, сдались уже давно. И один Рудольф стоял в стороне от нас, по-прежнему негодующий и красный от волнения, и твердил одно и то же, одно и то же раз тридцать подряд.
— Как глупо все это, глупо! Раскаетесь все когда-нибудь.
А время, между тем, шло, срок, данный нам на размышление, истекал, оставались какие-нибудь минуты.
Вдруг Рудольф соскочил прямо с высоких подмостков сцены на пол и кинулся к дверям.
— Время прошло… Он ждет… Это подло с вашей стороны, подло… Я скажу ему один за вас всех, что вы невменяемы сейчас, но что завтра решите иначе. А я… я… если даже вы и пойдете все против него, я уйду от вас, один перейду на первый курс, который ведет «маэстро»… Но я никогда, никогда не променяю его ни на вас, ни на участие в тех дурацких театрах…
И задыхающийся, багрово-красный, он метнулся стрелою мимо нас и выскочил на лестницу.
Опять потянулись минуты острого и напряженного ожидания. Этот безумный Рудольф — как он посмел решать что-либо за нас? Что мы дети, что ли!
Пять, десять, двадцать минут прошло с его исчезновения, может быть, меньше, может быть, гораздо больше. Мы окончательно потеряли счет времени с переживаемым нами волнением, пока не зазвучали шаги на лестнице и не распахнулась дверь.
На пороге показался инспектор.
Викентий Прокофьевич вошел к нам с самым официальным видом и произнес без тени улыбки на обычно приветливом лице:
— Господа! Не буду распространяться по поводу вашего необдуманного поступка. Предоставляю решить его целесообразность вам самим. Сейчас всеми нами уважаемый Владимир Николаевич отказался преподавать на вашем курсе по известным вам причинам, и управляющий вследствие этого приказал мне тотчас же исключить вас всех из списка учащихся в нашей Образцовой школе и закрыть курс. Но ваш благородный и почтенный профессор заступился за вас — и решил ходатайствовать у директора, чтобы вас оставили и дали вам другого преподавателя сценического искусства вместо него. Так-то, господа. Очень скоро вы поймете вашу ошибку, а пока могу сказать, что только один из вас — Рудольф — понял весь ужас потерять такого руководителя, как Владимир Николаевич. Он уходит от вас на другой курс.
Пятницкий давно замолк, а мы все еще стояли, как громом пораженные, раздавленные вконец великодушием человека, который так благородно