Панна Ванда Занчковская, очевидно, добросовестно воспользовалась правами 'старухи'.
— Ай-ай-ай! — слышится в темноте. — Да пустите же! Да что вы, в самом деле! Что это за глупые шутки!
Какой сюрприз! Вместо уха Толина, под энергичными пальцами панны Ванды очутилось ухо случайно наклонившегося суфлера. Он возмущен. Панна Ванда сконфужена. Витя Толин подпрыгивает, обуреваемый неудержимым хохотом. Мы едва в состоянии удержаться от смеха.
— Ну уж ты меня прости, батюшка, старуху: уж так вышло случайно, по близорукости. А шутнику этому я все-таки, как приедем, уши нарву, — сконфуженно говорит панна Ванда.
На «страшном» месте она все-таки вылезает из возка и идет, опираясь на руку Чахова, по льду до самого берега.
Ровно в семь мы подъезжаем к «театру» на Пороховых и направляемся прямо на сцену. Я, Наташа, Толин и Маня Кондырева начинаем тотчас же прыгать по сцене, взявшись за руки, чтобы размять и согреть затекшие ноги. В начале восьмого у нас назначена репетиция.
Я говорила на всех предыдущих репетициях вполголоса, смущаясь каждого взгляда, краснея от каждого слова, произнесенного присутствовавшими, относя это все на собственный счет. Но сейчас я хотела попробовать себя 'во всю полноту роли', как это принято называть на театральном языке, и начала говорить громко, во весь голос и с настроением.
— Не советую надсаживаться, а то выдохнетесь к спектаклю, — предупредил меня Кремлев, опытный, хороший артист.
К девяти часам театр стал наполняться. Приникнув к дырочке, проделанной в занавесе, я принялась рассматривать зрительный зал. Бор-Ростовский уставлял позади меня сцену для первой пьесы и, по обыкновению, неистово горячился. Шумели плотники и осветители, где-то рядом ставили тяжелые, пестро расписанные кулисы. Я ничего не слышала, ничего не понимала. Я видела только густую темную толпу, которая вливалась сквозь главные, широко раскрытые двери театра. Здесь была и интеллигентная администрация Пороховых заводов, и мелкие служащие, и учителя рабочей школы, и сами рабочие. Их легко было узнать по усталым, озабоченным лицам, по скромной одежде. Они шли в театр отдохнуть от тяжелого труда, с надеждой развлечься немного, забыть хоть на один вечер постоянную борьбу за существование, лишения, болезни, наконец, тяжелый крест нужды, которые многие из них несли…
Я вспомнила слова нашего «маэстро»: 'Театр должен оздоравливать толпу, их тело и душу, наглядно, на примерах показывать ей лучшие стороны жизни и порицать пороки… Давать бедным, усталым и измученным людям часы радости, покоя и сладостного отдыха от труда'. И при виде этой темной толпы бедно одетых людей в моей душе поднималось и вырастало желание играть для них, и для них только.
— Пора одеваться, — прервал мои мысли Бор-Ростовский, бегая по сцене со стаканом остывшего чая, который он не мог никак допить в суете и работе. — Пьеса, в которой вы играете, идет второй. Мы начинаем через пять минут.
Я покорно иду в скромную уборную, настоящую уборную маленького провинциального театра. Там уже почти готовые сидят Наташа, Маня, панна Ванда и Людмила Дашковская в костюме горничной. В уборной холодно, пахнет копотью и духами. Щелкая зубами и размахивая закоченевшими руками, как это делают извозчики на морозе, Маня Кондырева прыгает на одной ноге, приговаривая:
— Жутко холодно, жутко! И что за глупая манера не топить печей!
— А пожары лучше, по-вашему? — усмехается панна Ванда.
— Теплее! — хохочет Наташа.
— Господа, кто занят в первом акте, пожалуйте на сцену! — кричит Бор-Ростовский, и его колокольчик заливается на весь театр.
Все выходят из уборной, наскоро заглянув в зеркало и оправив свои костюмы. Я же начинаю гримироваться. Времени у меня достаточно. Первая пьеса в трех актах. Потом идет одноактная драма 'Нежданный гость', в которой участвую я.
Еще недавно я участвовала в любительских спектаклях в милом Царском с моим рыцарем Трумвилем, полковыми его товарищами и знакомыми барышнями и дамами. Но веселый, бесплатный любительский спектакль, где судьями и ценителями являются свои же родственники и знакомые, ничто в сравнении с этим «настоящим» театром, с настоящей публикой, которую необходимо захватить своею игрою, подчинить себе, заставить поверить в искренность переживаний артиста.
Закончив гримироваться и одеваться при помощи «пороховской» горничной, как манекен, с похолодевшими конечностями, подхожу к зеркалу и смотрю на свое преобразившееся лицо, с удлиненными глазами, бледными щеками и заалевшим ртом. Вздрагивают черные насурмленные черточки бровей, вздрагивают губы.
— Если такое состояние продлится, — вихрем проносится у меня в голове, — я ни слова не смогу произнести на сцене.
Мой взгляд падает на образок святителя Николая Чудотворца, который я всюду беру с собою и который в крошечном складне стоит прислоненный к моему гримировальному ящику.
— Господи! — шепчу я. — Отче Николае Чудотворче, умоли за меня, грешницу, Творца нашего, да поможет Он мне! Не для радостей, не для удовольствия пришла я на сцену, а чтобы мальчика, ребенка моего, поднять на ноги, работать наравне с мужем и на свой труд воспитывать сына и, если еще возможно, создать себе хотя маленькое имя на поприще искусства, которое я обожаю… Ты видишь все. Сделай же, чтобы люди поняли и оценили меня…
Я крещусь несколько раз и целую иконку. Потом сажусь успокоенная и ободренная и жду своей очереди!
Как оглушительно играет оркестр! Как гулко трубят трубы!
Публика за занавесом шумит, как море. Сейчас этот занавес взовьется, и я начну пьесу.
В пьесе, переведенной с французского, говорится о том, как один человек совершил случайно, не по своей воле, преступление и был сослан за это на галеры. У него осталась совсем юная жена. Она долго горевала и плакала, не осушая глаз, по своему мужу. Она очень нуждалась, ей нечем было жить. И вот приходит известие, что ее дорогой ссыльный умер. Погоревав о нем, она выходит замуж за другого, делается богатой, всеми уважаемой женщиной и матерью двух прелестных детей. И вдруг является нежданный гость, муж, весть о смерти которого оказалась ошибочной. Он прощен, возвращен из ссылки и зовет жену к себе. Тут-то и начинается страшная драма молодой женщины. С одной стороны, долг, чувство благодарности и уважение ко второму мужу и безумная любовь к детям, а с другой — мучительная жалость и глубокая привязанность к возвращенному из ссылки. Терзания ее велики. Она не выдерживает и умирает. Чуткое сердце рвется, как струна, от непосильного горя…
Я бегло повторяю роль… Знакомый приступ все подавляющего страха переворачивает все мое существо.
Опять этот страх, опять… Хочется убежать со сцены, малодушно спрятаться в темном уголке театра, упросить оставить меня в покое.
Я уже приподнимаюсь с кресла с явным намерением исполнить задуманную мною дикую выходку, но точно путы прирастают к моим ногам, и свинцовые гири повисают на них. Кто-то внутри меня грозным повелительным голосом командует: 'Ни с места!'
Скованная по рукам и ногам, я замираю. С тихим шорохом ползет занавес вверх… Оркестр давно умолк… Пьеса начинается…
Пьеса начинается…
Но — увы! — у меня, главного действующего лица, все слова вмиг вылетели из памяти, и в голове моей пусто, а в душе такой ни с чем не сравнимый ужас, что вот-вот, кажется, сердце должно дрогнуть и разорваться на тысячу клочков.
Суфлер высовывается из будки и шипит, нервно теребя бороду:
— Что же вы? Говорите! Да начинайте же вашу роль!
Я прихожу в себя и залпом произношу первую фразу.
'Какой фальшивый, дикий тон! — говорит внутри меня чей-то, точно не мой, голос. — Ты провалишь, обязательно провалишь роль…'
Сюда сошлись послушать, посмотреть приехавшую из «города» (как они называют главную часть Петербурга по ту сторону реки) труппу, а я, вместо радости и утешения, хочу поднести им отвратительную, ни уму, ни сердцу ничего не говорящую игру.
'Невозможно это! Опомнись, Лида'
Как раз в эту минуту на сцену выбегают дети, мои дети по ходу пьесы. Какой-то буйный, все сокрушающий на своем пути вал подхватывает меня, побеждает страх и поднимает на своем ликующем гребне.
Дети всегда будили во мне чувство умиления и нежности, а тут эти двое малюток, взятых Дашковской из какой-то рабочей семьи, отдаленно напоминают мне маленького принца. Эти дети дороги мне, как свои собственные. Да, свои, потому что теперь, на сцене, я не Лида Чермилова, а героиня пьесы — Алиса Гранье, француженка.
Быстро поднимаюсь с кресла и обнимаю детей. Болтаю с ними весело и непринужденно. Входит муж, актер Беков… Говорю с ним о хозяйстве и коммерческих делах, которые он ведет.
Теперь мой голос звучит иначе. И в сердце ни тени страха. Алисе Гранье нечего бояться, и маленькая трусиха Лида Чермилова исчезла.
Там, за рампой, притаив дыхание, замерла темная толпа. Каждое мое слово ловится на лету благодарной и нетребовательной публикой. И я чувствую, как тонкие, невидимые нити перебрасываются от меня через рампу и соединяются с теми, которые тянутся ко мне оттуда, из этой темной залы, притихшей сейчас, как будто не дышащей.
Действие достигает высшей точки. Появляется оборванный, страшный, весь в заплатах полуживой от пережитых страданий Жак Гранье.
С момента свидания с первым, мнимо умершим мужем, я уже не живу, а горю. Я стою между двумя людьми: около одного из них — мои дети, около другого — страдания.
Я чувствую, как заливает душу восторг истинного переживания, как трепещет мое сердце…
Я хватаюсь за спинку стула, потом, протянув вперед руки, делаю шаг к тому, кто более одинок сейчас.
И, согласно указаниям автора пьесы, как подкошенная, валюсь на ковер…
Кто это? Кто шумит там за спущенным занавесом?
Что это плещет, точно море своим прибоем?
Ах, да это публика. Снисходительная, добрая публика. Милая публика! Как она аплодирует! О, спасибо вам, спасибо, хорошие, славные люди!
Чья-то рука с силой поднимает меня с пола, и злое взбудораженное лицо Кремнева, игравшего ссыльного, наклоняется надо мной.
— Безобразие, — шипит он, — это не исполнение, это невесть что такое! Как можно так не управлять своими нервами. Да вы мне всю сцену испортили!