обязанные заплутать, все-таки способны ждать бригадира именно там, куда он направлялся.
Показалось село — такое мирное, такое уютное в густой сине-серебряной ночи — как картинка в детской книжке. Лениво брехнула собака на чьем-то подворье. Далеко-далеко в черном лесу ухнула сова. Где-то пиликал сверчок.
На минуту Персефоний испытал чувство сродни тому, которого так опасался: ему показалось, что ум его откликнулся на зов ночи и распростерся ввысь и вширь, оставив его, потерянного, ошеломленного, бездумного и такого жалко-счастливого — в странном, полном непонятных ощущений одиночестве. Но чувство это быстро прошло, словно что-то его спугнуло, и показалось Персефонию, что это как-то связано с пожарищем, чернильным пятном лежавшим на одной из широких кривых улиц. Его хорошо было видно с пригорка, на который взобралась, покряхтывая и постанывая, брика: словно дыра от сгнившего зуба, словно подлая мысль, мелькнувшая в глазах при улыбке, выделялось это пятно среди уютных, основательных хат.
Почему-то упыря совсем не удивило распоряжение Тучко ехать к пожарищу.
Спустились с пригорка, въехали в село. Брика словно с силами собралась и, боясь потревожить сон обывателей, катила плавно и почти беззвучно.
У самого пожарища лошади встали. Было видно, что огонь отбушевал здесь не вчера: кое-где между обгорелыми бревнами и кучами хлама прорвался к небу неугомонный бурьян, колыхались лохматые стебли крапивы. Но черное пятно с полным равнодушием воспринимало попытки растений скрыть его. Оно щедро и самоуверенно источало неистребимый запах тлена, оно холодило и вызывало дрожь. Запахи печного дыма и хлеба, навоза, бахчи и базилика, которыми дышало село, бледнели и истаивали, долетая до этого места.
Персефоний вопросительно посмотрел на Хмурия Несмеяновича. Тот без всякого выражения в лице глядел на пожарище. Потом одним разом дотянул свою несносную самокрутку, от которой уже потрескивали его вислые усы, и щелчком отбросил ничтожный остаток на середину черного пятна. Брызнули и погасли искры.
— Было время, — заговорил Хмурий Несмеянович, — когда я на самом деле думал, будто мы сила. Бывало и другое: я видел, что мы — скопище ничтожеств. А иной раз даже дух захватывало от мысли, что и ничтожество может быть силой. И, по-честному, я не могу тебе сказать, когда до меня наконец более-менее дошло, в чем состоит подноготная этой войны. А вот отсюда я ушел другим человеком, — сказал он, указывая на пепелище. — Хотя, по-честному, когда сгорел этот дом, я для себя не открыл ровно ничего нового.
Некоторое время он молчал, но отнюдь не собираясь с мыслями — Персефоний видел, что его спутник вовсе забыл о времени. Он не стал торопить бригадира.
Наконец, вернувшись к действительности, Тучко продолжил:
— Моя жена подобрала раненого имперского солдата. Выходила его. Я бы и не знал ничего, но мы как раз поблизости тут были, с Яром и Эргономом. Завернул я к ней — да по старинке через сад, без стука. И нашел его. Рука к ножу, а жена встала — не смей, не дам! Потом и вовсе уговорила тайком парня вывезти. Я согласился. Как свечерело, начал готовиться, своих отослал… и вдруг…
Он спрыгнул с передка и, сделав несколько шагов, остановился на краю пепелища. И, обернувшись, широким жестом обвел селение.
— Они! Понимаешь, корнет, это они сделали. Не знаю, откуда проведали, почему именно в тот вечер, не знаю, я ли виноват — может, слишком громко с женой ругался, кто-то и услышал… Вот они все — мирные наши крестьяне, которых в бригады палкой нельзя было загнать, они пришли и сожгли живьем и того солдатика, и мою семью как предателей. Сам я выжил только потому, что дрался. Выскочил во двор — тут меня оглушили, хотели в огонь закинуть, да Яр с Эргономом прибежали, отбили. Вот так, корнет…
Он колупнул носком сапога черную, будто на нее нефти плеснули, землю и вернулся к повозке.
— Вот так, корнет, — повторил он, оглядываясь на село. — Я не говорю, что я за них воевал, хотя немножко все-таки и за них. Не настолько, конечно, чтобы благодарности требовать, слава богу, ума хватает. Но чтобы вот так… своих соседей…
Он потянулся в глубь повозки. Персефоний перехватил его руку раньше, чем она коснулась посоха.
— Не надо, Хмурий Несмеянович.
Тот поглядел на спутника с недоумением и ухмыльнулся.
— Брось, корнет. — Однако тот не разжимал пальцев. — Руки прочь! — рявкнул Тучко таким голосом, что каждая жилка, казалось, готова была ринуться исполнять приказ.
Персефоний и представить не мог, что голос простого смертного человека может быть таким, что в нем может выразиться
Быть может, потому, что в его теле до сих пор обращалась кровь Хмурия Несмеяновича, усвоенная, когда упырь залечивал его рану, он не просто хорошо понимал бывшего бригадира — он даже видел в его чувствах некую червоточину, которую тот сам не мог ощутить. Крохотная червоточинка эта разрушала все, зарождающееся в душе, и было видно, что очень скоро для Тучко и настоящей ярости не останется, что и она, и все другие чувства, еще волнующие его душу, — это попытки утопающего ухватиться за соломинку.
И воля его не более чем мираж.