– Не знаю. Ничего. Наверное, я к этому слеп.
Он продолжал напирать:
– Ты видел какой-то дефект, который мгновенно вызывает у других ненависть и ярость?
– Мы с отцом провели много часов, пытаясь докопаться до причины, но в итоге решили, что нам этого знать не дано. В наших лицах, особенно в глазах, даже в наших руках, есть нечто такое, что другие люди видят при первом взгляде на нас, но мы это нечто не видим. Множество людей подаются назад, увидев паука, так? Но если бы пауки обладали разумом, они бы понятия не имели, почему их так часто ненавидят, поскольку друг другу пауки кажутся очень даже привлекательными.
– Ты близок к истине, но таких, как ты, нельзя сравнивать с пауками. – Он подошел ко мне, встал передо мной, но не поднял голову. Взял одну из моих затянутых в перчатки рук в свои. – Человек, которого ты называл отцом, рассказал мне о твоем прибытии в этот мир. Твой биологический отец был бестолковым, безответственным, возможно, даже преступником, ты никогда его не знал. И за твоей матерью числилось много грехов, но что-то человеческое в ней оставалось. Ты родился от мужчины и женщины, как все мы, но с одним ключевым отличием. И родился ты с ним, возможно, потому, что мир движется к тому времени, когда понадобятся такие, как ты.
– С каким отличием? – спросил я, затаив дыхание в ожидании ответа. Я знал, что это отличие очертило всю мою жизнь и превратило в изгоя, пусть и понятия не имел, в чем оно состоит. В этом загадочном мире главной загадкой моей жизни был я сам.
– Рожденный от мужчины и женщины, ты тем не менее не потомок Адама и Евы, каким не был и твой второй и лучший отец. Милостью Божьей, как такое возможно, выше моего понимания, да и, скорее всего, понимания любого, ты не несешь на себе пятно первородного греха. Ты обладаешь чистотой, невинностью, которую все остальные чувствуют мгновенно, точно так же, как волк – запах зайца.
Я начал возражать, что никакой невинности нет, но он сжал мне руку и покачал головой, останавливая меня.
– Аддисон, я боюсь смотреть на тебя, как не боялся ничего в своей жизни. Потому что вижу не только тебя, но и кто есть ты, и кто – я. Когда я смотрю на тебя, я заглядываю в себя и вижу все грехи моей жизни в ярком калейдоскопе моментов прошлого, и столько грехов мне не вспомнить за всю жизнь, с пристрастием допрашивая собственную совесть. Когда я смотрю на тебя, я вижу, каким бы я мог быть, и я знаю, что я не тот, каким быть должен, и передо мной выстраиваются все ситуации моей жизни, в которых я поступил неправильно, не проявил доброты, причинил боль, солгал или позволил себе непристойную мысль. Все это открывается мне вместе и в одно мгновение.
– Нет, – запротестовал я, – вы хороший человек.
– Лучше некоторых, но далекий от совершенства. В моей молодости, во время войны, когда не всегда удавалось опознать врага, иной раз я стрелял из страха, без полной уверенности, что на мушке у меня тот, кого следовало убить…
– Но, сэр, самозащита…
– Никогда не грех, но иногда я знал, что стрелять необязательно, что необходимо подождать, подумать, разобраться, но я не ждал и не разбирался. Поддаться страху – все равно что пригласить сомнения. Похоть и жадность есть в каждом сердце, сын мой, и горькая зависть. Возможно, зависти больше всего, и она хуже большинства страстей. Даже будучи молодым священником я проявлял недостойное честолюбие, жажда похвалы и высокой должности перевешивала желание утешать, спасать, служить…
Я не хотел слушать его исповедь. Попросил его остановиться, успокоиться, и он замолчал. Все еще держал мою руку. Его трясло. Так же, как меня.
Если он точно определил мое отличие, я бы предпочел быть монстром, таким жутким чудовищем, что от одного вида моего перекошенного лица людей охватывала бы внезапная безумная ярость. Но куда хуже быть зеркалом их душ, знать, что при взгляде на меня они мгновенно переживают вновь все свои грехи, мелкие и смертные, ощущают боль, которую причинили другим, и в какой-то степени осознают, что не должны они все это знать о себе, пока их души пребывают в бренном теле: эти сведения должны поступить к ним лишь после того, как душа станет свободной и более не сможет грешить.
Священник поднял голову, и, пусть капюшон оставался на моей голове, света хватало, чтобы он мог увидеть мое затененное лицо и заглянуть в глаза. Мне открылась душевная агония и печаль невероятной силы, и пусть они не сопровождались ни яростью, ни антипатией, я огорчился, что оказываю такое воздействие на других, и испугался за нас обоих.
Потрясенный, отвернулся от него.
– Вы первый, кого я знаю, кто не набросился на меня, на моего отца, увидев наши лица.
– Отчаяние и ненависть к своим грехам вызывают у людей желание убить вас, положить конец столь болезненной самооценке. Я ощущаю то же сильнейшее желание и борюсь с ним, хотя сомневаюсь, что когда-нибудь сумею противостоять ему с храбростью твоей матери.
Эти слова заставили меня по-новому взглянуть на свое детство, и я застыл, как громом пораженный: как же долго она продержалась – и как сильно любила меня, – выдерживая все эти душевные и эмоциональные страдания, описанные отцом Хэнлоном.
– И если в характере твоей матери было что-то от святой, тогда отца Гвинет можно просто канонизировать. Он не только выдержал тринадцать лет, но и любил ее всем сердцем и выдержал бы гораздо дольше, если бы его не убили.
Дом трещал под напором разгулявшегося ветра, подвальная дверь тряслась в дверной коробке, ее едва не срывало с петель, ручка металась вверх-