начался ещё в тридцать седьмом) состоянию. Он искал оправдания тому, что с ним стало, не в себе самом, но в тех объективных причинах, которые привели его к этой трагедии.
Постепенно, не сразу, исподволь в нем родилась твердая схема: да, я пошел на жертву, отдав на закланье главному делу жизни
Он ломал себя, приучая — год за годом — к тому, чтобы постигнуть великую науку
Он видел, что Брежнев совершенно
Именно поэтому, начав атаку на Цвигуна, провалившего дело опеки семьи Леонида Ильича, позволившего
Суслов знал, что сентиментальность Брежнева может в любую минуту обернуться неожиданностью. Когда генерал армии Епишев,
— А что вы думаете о роли русского народа в фильме «Неизвестная война»? Или отдали право на это размышление главному противнику?
(«Главным противником» в ту пору определялись Соединенные Штаты Америки.)
Вообще, чем дальше, тем чаще он ловил себя на том, что подражает незабвенной памяти Иосифу Виссарионовичу в манере говорить, вести заседания Политбюро и общаться с теми деятелями литературы и искусства, которых порою считал нужным вызвать к себе в кабинет.
Он принял Галину Серебрякову — как-никак написала книгу о Марксе, отсидев в концлагерях добрых семнадцать лет, не озлобилась, гордилась членством в партии, которое ей вернули без перерыва в стаже; довольно стойко перенесла и то, что на Ленинском комитете ее смогли искусно забаллотировать и не дать премии.
Он полагал, что Серебрякова станет просить поддержки при новом туре голосования, видимо, поставит какие-то житейские вопросы — квартира или дача, — однако она стала говорить о другом, неожиданном:
— Михаил Андреевич, ведь вы же знаете, как и я, что ни Бухарин, ни Каменев, ни Серебряков, ни Крестинский с Сокольниковым никогда не были ничьими шпионами! До каких пор мы будем унижать друзей Ленина сталинской ложью? Честные люди, они высказывали свое мнение — вот их вина. Каким бы сложным человеком ни был Троцкий, но ведь он в своем поезде наркомвоена сделал сто сорок тысяч километров по фронтам гражданской…
Суслов поднялся из-за стола, походил по кабинету, потом подошел к огромному сейфу и положил узкую ладонь, казавшуюся бессильной, изнеженно- девичьей, на выпуклый замок:
— Они у меня все здесь, — сказал он тихо, с внезапной болью, удивившей его самого. — Они тут лежат, товарищ Серебрякова, замкнутые… И пока партия доверила мне этот кабинет, возврата к вопросу, который вы ставите, не будет… Товарищ Гроссман вам говорил, наверное, что я беседовал с ним по поводу его рукописи… Талантливо? Да, если страшное можно назвать талантливым… Но издана его книга — ранее чем через сто лет, а то и двести — не будет, нельзя этого делать, я слишком хорошо знаю мой народ, товарищ Серебрякова. Мы, русские, только внешне спокойны и неторопливы, а на самом-то деле нет людей более горячих, чем мы, вам же приходилось видеть
— Немецкие бурши сражались не кулаками, Михаил Андреевич, а кинжалами…
— Русы и пруссы — это не случайная близость, товарищ Серебрякова… Это неподнятый пласт языкознания… Мы близки не только духом, но и кровью. Боярин Кобыла не русак, а пруссак, а ведь был близок к тому, чтобы сесть на наш трон… Так что мой вам совет: не возвращайтесь к той теме, которую подняли, вас не поймут… Я — во всяком случае…
… Госкино доложило Суслову, что с Карменом проведена довольно жесткая беседа, затребован сценарий — для вторичного контрольного прочтения, указано на неточность позиции в отношениях с американской стороной и артистом Ланкастером.
Епишев благодарил сердечно, сказал, что теперь у его аппарата развязаны руки, Кармена вызовут в ПУР для крутой беседы, хватит чикаться с писаками, продыху нет от этих сратых «интеллектулов».
— Интеллектуалов, — поправил Суслов. — Но смысл, конечно, не меняется, вызов традициям, никогда это слово в нашем лексиконе не употреблялось, внесено чужаками, в этом, пожалуй, я согласен с Солженицыным, с его «образованщиной»…
Но через три дня на приеме в Большом Кремлевском дворце Брежнев, заметив Кармена, приглашенного, как обычно, с Майей, женою его, любимицей аппарата Генерального секретаря, совершенно неожиданно для всех покинул свое председательское место за столом Политбюро и направился к пепельно- бледному Роману Лазаревичу, распахнув руки для объятия задолго перед тем еще, как приблизился к нему.
Прижав к себе худенького, хрупкого Кармена, он спросил:
— Слушай, а ты помнишь, когда мы с тобою впервые познакомились?
— В Кремле, — ответил Кармен, — на первой встрече с деятелями искусства…
— Это при Никите Сергеевиче, что ль?
— Да.
Брежнев покачал головой:
— Нет, Роман, короткая у тебя память… Было это в сорок первом, на Украине, я засел с моей «эмочкой» в кювете, а ты мимо ехал, дорога пустая, немец бомбит, танковый прорыв, не выберешься — пристрелят… Все неслись мимо, как мы руками с шофером ни махали, только ты остановился и втроем с твоими товарищами машину мою из кювета вытащили… Ты еще сказал: «С тебя бутылка, подполковник»… Я ответил, что, мол, сейчас отдам, а ты посмеялся, воевать, сказал, надо, а пьяным только дурак воюет… Вот я и решил тебя сейчас при всех отблагодарить, добро не забываю, зла не прощаю, спасибо, Роман…
И Суслов, и Епишев — как, впрочем, и все, собравшиеся в зале, — видели это объятие. Епишев подскакал к Кармену первым: «Роман Лазаревич, ты ж наша гордость, фронтовик, ветеран, герой, на тебя вся надежда, нажми на американцев, чтоб твое кино как следует поднять, ведь такая замечательная работа…»
Суслов горестно подумал: «Никому нельзя верить, предадут вмиг, что за народ, боже праведный!»
Он никогда не мог забыть, как его помощник Воронцов принес ему свой комментарий, написанный совместно с молодым профессором филологии Феликсом Кузнецовым, о том, как еврейская банда ГПУ погубила Маяковского, включив в операцию по травле великого поэта своего давнего агента Лилю Брик, сестру печально знаменитой еврокоммунистки Эльзы Триоле, жены Луи Арагона, одним из первых восставшего против «диктата московского ЦК».
Суслов довольно долго изучал воронцовский документ, понимая, что такого рода публикация вызовет однозначную реакцию на Западе и весьма неоднозначную в России. После колебаний он склонился к тому, что вертикализация национального характера значительно важнее европейского брюзжания; в конце концов, Россия — для русских, а не для французов с итальянцами; согласие на публикацию дал, хотя попросил смягчить некоторые формулировки: «лишний гвалт нам не нужен, бить надо фактами».
Воронцов отправил рукопись — комментарий к собранию сочинений Маяковского, издававшегося «Огоньком», — в Главлит, несмотря на то что Анатолий Софронов просил Воронцова убрать ряд абзацев — «слишком остро, не поймут». Тот посмеялся (лежал в Кремлевке, на Мичуринском, отдохнул, чувствовал себя прекрасно): «Боишься шабаша, Толя? Если не мы их, значит, они — нас, усвой это правило диалектики».
Однако руководящий работник Главлита отказался подписать этот комментарий в печать: «Я слишком русский человек и поэтому не могу позволить себе мазаться антисемитизмом. Наши аристократы не подавали руки жандармам и юдофобам».
Воронцов поначалу оторопел, а потом даже рассмеялся:
— Слушайте-ка, вы на кого работаете, а?
— На партию, — ответил тот. — То есть на интернационализм.
— Вы мне лозунгами не отвечайте. Вы знаете, кто я? Знаете. Вот и извольте выполнять указание.
Этим же вечером Константин Симонов, к которому Брежнев питал удивительную почтительность, даже на сталинградские торжества приглашал с собою на трибуну, отправил письмо Генеральному секретарю. Тот позвонил Суслову домой, на Бронную, вечером:
— Чем там твой помощник занимается, Михаил? Фронтовики протестуют, не надо меня ссорить с творческой интеллигенцией…
Суслов немедленно связался со своей приемной и продиктовал «сидельцу» болванку приказа об увольнении Воронцова по собственному желанию на пенсию — с сохранением дачи, кремлевского пайка и клиники; самому Воронцову звонить не стал и дал указание впредь с ним не соединять…
Сразу же после этого собрал совещание и нацелил Политпросвет на подготовку цикла теоретических конференций о научном вкладе Леонида Ильича в сокровищницу марксистско-ленинской мысли.
Информация о том, что Цвигун так ничего и не сделал, чтобы немедленно остановить расползание слухов о личной жизни сына и дочки Первого Лица, подвигла его на то, чтобы вызвать члена ЦК и Союза советских писателей, кинематографиста, генерала армии Семена Кузьмича Цвигуна из Барвихи, где тот приводил в порядок расшатавшуюся нервную систему: