— Хорошо… Благодарю… Хочу продолжить… Сорокин называл мне сотни имен, мне казалось, что он хотел превратить всю страну, всех людей во врагов народа… Он торгаш по природе, он торговался за каждого, вымаливал, обещал, снова бил…
Чекист, приехавший вместе с прокурором, спросил:
— Владимир Иванович, сколько раз он пытал вас на допросах?
— Не помню…
— Очень важно, чтобы вы вспомнили… Это крайне важно для следствия…
— Я сидел во внутренней три года… На допросы он вызывал меня раза четыре в неделю… Один день говорил, пугал, путал… Три дня — мучил… Считайте сами… Да, еще я пролежал в больнице два месяца… После пыток у меня случился паралич левой ноги… Он был пьяный, когда бил меня, и попадал дубинкой не по ягодице, а по позвоночнику… Это было в пятидесятом, в мае месяце… Точнее — Первого мая… Я музыку на улицах слышал… Лозунги кричали по радио… А еще я могу свидетельствовать за Лидию Русланову и Зою Федорову… Он их не так мучил, как меня… Он их ставил в карцер, в каменный шкаф… На сутки ставил, на трое — без движения, как в гробу…
— Он знал, что вы ни в чем не виноваты? — спросил прокурор. -
— От него требовали, чтобы я стал виноватым… Он прекрасно знал, что я никогда ничьим шпионом не был…
— Но он никогда не говорил вам, что знает про вашу невиновность? Не просил согласиться подписать самооговор, потому что это нужно партии, стране, Сталину?
— Нет… Это говорил Рюмин… Когда меня принесли к нему из лазарета… На носилках… И в камере мне это же говорил… Фамилию не помню… Наседка… Уговаривал признаться, чтобы выйти на процесс… И там открыть всю правду… Но я-то знал, что это за
— Сорокин вас пытал один? — спросил прокурор. — Или приглашал заплечных, чтобы держали?
— Когда как… Меня же к нему доставляли в наручниках… Руки за спиной… Да и на ногах еле стоял, держали в карцере, на воде и куске хлеба, сил не было защищаться… У него глаза становились какие-то белые, когда он через меня пускал ток… От него очень пахло затхлостью… У некоторых людей есть особенный, душный запах затхлости… И все они отчего-то стрижены под скобу… Я требую, чтобы он, Сорокин, был привлечен к суду не за «нарушение методов ведения следствия»… Я требую, чтобы его судили за осмысленный, звериный, сладострастный садизм… Сорокин страшен как явление: если не соглашаешься с тем, чего он требует, ты перестаешь быть человеком, делаешься тварью, пустотой, насекомым… Это страшнее, чем гитлеровский нацизм, понимаете? Это мистика какая-то… Сорокин пытал большевика, про которого ему сказал начальник, что тот — враг. Одного слова для него было достаточно… Понимаете? Слова барина, который давал ему право на все… Такого не было в истории человечества… А еще — но это было только два раза — он повалил меня и начал прижигать папиросой ступни… Это было накануне Октября… А потом сам мазал язвы мазью Вишневского…
— Теперь главное, — схватив синими губами воздух, продолжил Строилов. — В измене Родине, то есть в измене самому себе — понятия «Родина» и «я» неразделимы, — повинен и предатель, но еще более тот, кто подтолкнул его к этому дьявольскому, трудно понимаемому шагу… Так вот… Я стал изменником… Я — предатель… Да, да, пишите это… Я изменил себе, то есть Родине… И повинен в этом Сорокин… Он устроил очную ставку с моим шофером, Кириллом Семенычем, я с ним прошел войну… Тот должен был написать в протоколе, что я приглашал в машину английского консула, показывал ему военные объекты, получал за это пачки долларов и отдавал их — в моей же машине — эмиссарам Вознесенского для разворачивания работы «русского заговорщического центра»… Сорокин два года выбивал из меня признание, что мы хотели вывести Россию из Союза Республик, реставрировать капитализм, да еще пригласить из Штатов Керенского — в новые премьеры… Кирилл Семеныч молчал, отрицал все, хоть был забит до полусмерти… Тогда Сорокин приказал ввести его внучку, девочку-подростка, ей шестнадцати не было… Когда девочку втолкнули, Сорокин сказал: «Ты, лярва, в ансамбле танцуешь?! Раздевайся догола, сучонка, потанцуй напоследок перед дедом, пока я тебя в камеру не отправил! Люблю танцы, лярвочка!» Она стала белой, внученька его, а Кирилл Семеныч пополз со стула, впадая в медленное, не верующее в реальность происходящего беспамятство… А Сорокин подошел к девочке, начал с нее кофточку снимать… Аккуратно пуговички расстегивал, к себе прижимал… А она стоит, маленькая, трясется, как замерзший воробушек… Вот… Тогда я и сказал, что готов подписать на себя что угодно, путь только отпустит девочку… И мы с ним начали писать сценарий… Про то, как и почему я — один я, без группы, только я — пошел на измену Родине… Значит, Сорокина надо судить за измену, за пособничество измене Родине, за понуждение к тому, чтобы люди становились предате…
— Папа! — Строилов подался к отцу. — Папочка! — Он растерянно обернулся к прокурору, потом перевел взгляд на доктора. — Папочка… Папа мой…
… Костенко сидел в маленькой, без окон, комнате шереметьевского аэропорта, слушал голоса дикторов, смотрел на старый телефонный аппарат, страшась снять трубку и позвонить Строилову. Сердце жало, он чувствовал беду, понимал, что, если бы все обошлось, капитан наверняка связался бы с ним. Более всего Костенко ощущал свою случайную и суетную малость на этой земле, когда уходил друг или родной человек. Что сказать тем, кто стоит у гроба, неотрывно глядя на загадочную бездыханность ледяной материи, которая обречена на скорое превращение в пепел или тлен? Как выразить скорбь? Слов, адекватных таинству смерти, не существует… Больше всего он страшился тихих разговоров за спиной о том, как добираться на поминки, что удалось достать к столу, кто с кем поедет, где надо прихватить еще одну бутылку. В храме скорби бездумно включался суетный счетчик плотской жизни, словно бы сбросили груз — и айда дальше…
Костенко все же пересилил себя, набрал номер; все понял, услыхав женский голос: почему-то в доме, где случилась смерть, к телефону подходит именно женщина.
— Что? — спросил Костенко, ужасаясь нелепости своего вопроса. — Где Андрей Владимирович?
— Позвоните позже, — тихо ответила женщина, — он собирает отца…
— В госпиталь?
— Нет… Собирает… Одевает его… Владимир Иванович умер…
— Скажите, что Костенко звонил… Скажите… Я очень… Словом, скорблю… С ним я, скажите… Сердцем с ним… Я приеду…
Положив трубку, он явственно увидел лицо генерала, бездонные голубые глаза, скорбный рот с опущенными уголками и тщательно заштопанные рукава старенького свитера (а я даже не знаю, что случилось с женой капитана; почему развод; такой семейный человек; верно, «нежным дается печаль»; кто им стряпал, кто стирал; как поздно мы вспоминаем обо всех этих мелочах, которые и определяют жизнь). Именно эти заштопанные рукава, чиненая скатерть на столе и скрипучие кресла вспомнились сейчас ему особенно явственно; кто объяснит требовательную выборочность памяти?
Через «воки-токи» Костенко вызвал дежурного. Тот словно бы понял, что интересует полковника.
— Никодимова и неизвестный с цветами стоят возле официальных делегаций…
— Хорошо… Пусть наша девушка попросит их срочно позвонить в Росконцерт… Дэйвида пригласите в депутатский, я туда подойду… Пусть товарищи смотрят за Никодимовой и ее спутником. После разговора с Росконцертом они будут с кем-то связываться, меня интересует этот номер… Никого из тех, чьи фото я показывал, в зале нет?
— Нет.
— А на стоянке?
— Тоже.
— Здесь должен быть кто-то еще… Смотрите в оба…
Через три минуты Костенко поднялся, надел темные очки и, пройдя через служебный вход, двинулся навстречу Дэйвиду, который, весело болтая с аэрофлотской девушкой, семенил в депутатский зал.
Костенко пристроился рядом, кивнул девушке: «Спасибо» — и, взяв Дейвида под руку, тихо спросил:
— С прибытием, Давыдов, припоминаете меня?
— В чем дело? Кто вы? — Дейвид испуганно повернулся к нему и, побледнев, попробовал выдернуть руку.
Костенко покачал головой.
— Десять минут назад ваши знакомые убили очень хорошего человека… Подельца Зои Алексеевны Федоровой… Пошли кофейку выпьем, здесь рядом… Люди кругом, не волнуйтесь. Надо перемолвиться…
— Погодите, погодите! Вы товарищ Костенко?! — деланно изумился Дэйвид. — Рад вас видеть…
— По поводу радости — не надо.
— Нет, но вы меня ошарашили! «Мои знакомые», кого-то «убили». О чем вы?!
— Пошли присядем… Не надо на проходе толочься…
— Знаете что, товарищ Костенко, давайте расставим точки над «i». — Дэйвид полез за сигаретами, но никак не мог попасть в карман. — Я никакой не Давыдов, а Джозеф Дэйвид, гражданин США… И я нахожусь в международной зоне, а не в России! Я еще не перешел вашу границу… Поэтому я сейчас подниму такой крик, что Горбачеву с его перестройкой это не понравится, а уж нашему Бушу тем более…
— Вы-то не перешли границу, — согласился Костенко, — зато ваш паспорт перешел… Вы ж его сами аэрофлотской девушке отдали…
— Это провокация, — сказал Дэйвид упавшим голосом. — Я протестую…
— Против чего? Я приглашаю вас выпить чашку кофе… Только лишь… Разговор пойдет на людях, секретов особых нет… Хотя вы можете попросить меня перенести разговор в другое место, без свидетелей, — чтобы у вас не было неприятностей в Нью-Йорке… Это только кажется, что Двадцать третья улица и ресторан «Эль Кихоте» далеко от Шереметьева…
Дэйвид дрогнул:
— Откуда вы зна… Хорошо, я не против, давайте выпьем кофе, но я не понимаю, в чем дело? Меня люди ждут…
— Если хорошие люди — подождут.
Костенко подвел Дейвида к пустому столику, рассеянно кивнул на стул, отошел к стойке бара. Шумная группа туристов, вылетающая «по трассе дружбы Москва — Берлин», толпилась возле бара. Судя по одежде, туристы из провинции, цвет пиджаков и брюк удручающе коричнево-черен. Когда ж мы оденем по-людски несчастных, чтобы в нас не тыкали пальцами? Где совесть у тех, кто обязан думать о престиже страны? встречают-то по одежке, не по чему еще…
Заказав кофе, бутерброды с колбасой и две рюмки водки, Костенко терпеливо ждал, пока все это поставят на поднос; не оборачивался, был убежден, что Дэйвид ждет его, готовясь к разговору, лихорадочно просчитывает варианты ответов, а вопросов-то может быть уйма, есть чем интересоваться; это хорошо, что он сейчас бьется жопой об асфальт, пусть себе,