— Не знаю, Эмиль Валерьевич, откуда мне…
— Крестовоздвиженберг.
— Что, правда был такой? — Варенов удивился искренне, с подкупающим доверием.
— Был, — усмехнулся Хренков, — у нас все возможно… По какой статье этот твой
— Валюта.
— Больше с ним не встречайся. Валютчиков не только угрозыск пасет, но и ЧК.
— Не мог же я лагерного друга погнать, Эмиль Валерьевич…
— Кстати, подавай на обмен квартиры… И сиди на даче, там же рай, мы ее не зря купили, Исай… И девок вызывай наших, проверенные, ни СПИДа, ни триппера, да и не стукачки, резвись — не хочу! Скажи-ка мне, а после этого самого Крестовоздвиженберга ты ощутил тревогу?
Варенов покачал головой:
— Нет, он здесь ни при чем… Он мне ничего такого не предлагал, не щупал, я б почувствовал… Мне после Людки, ночью, пригрезилось, будто указательный палец у меня резиновую перчатку порвал… Когда мы перчатки жгли, я толком внимания не обратил, но во сне, словно кино показали: торчит палец из этого американского треклятого гондона, торчит, чтоб свободы не видать…
— Вот так, да? — нахмурившись, спросил Хренков. — Пригрезилось во сне? Или убежден, что было на самом деле?
— Не знаю… Если пригрезилось, то уж так явственно, так по делу, что и понять нельзя: было или сон дурной… Но вроде бы я ее за пояс пальцем держал…
— Ладно, — задумчиво протянул Хренков, — хорошо, что выскоблился… Ко мне больше не звони, договорились? Я сам звонить стану — в случае нужды… Не мне учить тебя: сейчас в стране демократия, так что, если вдруг твой пальчик действительно торчал, мы тебя все равно вытащим, только молчи как камень.:. Теперь без вороха улик в суд не отправят. Людку ты драл, как и все, не отрицай этого… И походи-ка завтра и послезавтра по городу… Можешь
— Хотите усечь легавых, если они наладили за мной слежку?
— Нет такого термина «слежка». Непрофессионально это… Употребляй слово «наблюдение», так будет грамотно… Но в принципе ты прав, я хочу именно этого… Пить не больше двухсот грамм… Это не просьба. Это — приказ… Технику проверки наблюдателей я сейчас тебе на улице преподам, нехитрая наука, но азы ее знать надо… И последнее, — Хренков достал из кармана несколько фотографий, разложил их на столе. — Этот человек тебе никогда дорогу не пересекал?
Варенов долго разглядывал цветные поляроиды, потом вернул их боссу и задумчиво ответил:
— Черт его знает… Что-то знакомое в облике есть. Если я его видел, то на Петровке, у него глаза мусорные…
— Верно говоришь… Именно на Петровке ты и мог его встречать…
— Он не полковником ли был? В
— Допустим… Фамилию запамятовал?
— Да разве они свои фамилии называют…
— Костенко… Тебе это имя ни о чем не говорит?
— Нет, — ответил Варенов убежденно. — Не слыхал.
Хренков сунул в карман фотографию и поднялся, бросив на стол десятку:
— Запомни это лицо, Исай. Сейчас поработаем часок, потом езжай на дачу, прими элениум и поспи, а в семь можешь начинать гульбу, о’кэй?
Натаскав Варенова на
— Моченов хромает, одному ходить трудно, пусть ему помогают в передвижении начиная с сегодняшнего дня, он с дачи выйдет в шесть, вот бы его и встретить, все же фронтовой друг, кто ему поможет, как не однополчане?!
… Через полчаса по цепи будет передан приказ босса: «Поставить наблюдение за Вареновым. Проследить все его контакты. По возможности сделать фотографии тех, кто его топчет. Главная задача — установить, не пасут ли его
А Хренков в это время сидел в читальном зале для научных работников за книгой и делал выписки из «Истории социального страхования в России» — хотя думал о другом, о главном, о жизни своей думал…
… Оказавшись в Саблаге, пройдя через издевательские побои, он ощутил, как начал крошиться его изначальный стержень. Убежденность, что произошедшее — дурной сон, вот-вот кончится, не может такое длиться долго, сменилась отчаянием: жизнь проиграна, растоптана, пущена по ветру.
Глумление блатных, которые легко перебросили кликуху «фашист» с долбанных пленных, недобитых троцкистов с бухаринцами на него, верного сталинца, отдавшего жизнь борьбе против контрреволюции и запрятанного в глубинную человечью потаенность предательства, именуемого УК «шпионажем», подвело его к грани слома: залезь на нары к пахану, подставь задницу, и побои враз кончатся, позволят покупать в ларьке печенье и маргарин — вот и начнется нормальная жизнь зэка. Что ж, это тоже надо пройти, за одного битого двух небитых дают.
Он замкнулся, ушел в себя, держался, как мог, более всего страшился признаться в том, что рожден в городе Глупове: конвоиры, для которых еще пять лет назад он был богом, истиной в последней инстанции, теперь, усмехаясь, смотрели, как его гоняли урки, смешливо переговариваясь: «Палачей народ метелит!», «Кому служил?». Он все чаще слышал в себе этот вопрос и чем дальше, тем больше убеждался в том, что никому здесь служить нельзя, кроме как самому себе, ибо остальные предадут за понюшку табаку, почувствовав хоть малейшую себе угрозу.
Он ощутил слабый
Написал письмо в Москву: «Был, есть и буду верным сталинцем! Признание на суде рождено давлением новоиспеченных чекистов из
Из-за его ли письма, из-за других ли писем подобного рода, но в Саблаг прибыла комиссия, — МВД, КГБ при Совете Министров (
Когда пришел его черед предстать перед комиссией, сердце ухнуло от счастья: за столом, но с краешку, в
В отличие от въедливых прокурорских (вшивари, почувствовали послабление, начали из себя целок строить, вернуть бы наше время!) и медлительных, несколько тяжеловесных — толком еще не сориентировались — эмвэдэшников, отвечавших теперь за порядок в лагерях, Шкирятов и его начальник (этот — из новых, в коридорах не встречался, а может, из провинции переместили в Центр, дай-то бог) не задали ему ни одного вопроса, только строчили в блокнотики, не поднимая на него глаз.
Эти условия игры он принял сразу, нападал на прокурорских: «Произвол, культ личности осужден, а методы остались! Я никого никогда не пытал, свидетелей нет, меня взяли давиловкой и шантажом, не один я маяк потерял, посильней люди терялись, свято веря Сталину!» Требовал пересуда, отмены приговора, как необоснованного: «А пока будет приниматься решение — партия во всем разберется, справедливость восторжествует, зароком тому деятельность нашего ленинского ЦК во главе с выдающимся марксистом Никитой Сергеевичем Хрущевым, — прошу оградить нас, политических заключенных, от преследования уголовного элемента…»
… Шкирятов вызвал его вечером, молча подмигнул, кивнув на тарелку репродуктора, говорил сухо, рублено, давал понять, что беседа фиксируется:
— С вашим заявлением разбираются… Напишите, кто из лагерной администрации проводит политику на раскол среди заключенных…
— Вы уедете, а мне тут жить… Я в своей жизни никого не продавал и сейчас продавать не намерен, — не отрывая влюбленных глаз от лица Шкирятова, ответил тогда он, — не «Хрен» какой, а подполковник Сорокин, сталинец, а значит — патриот. Если б меня перевели из этого гадюшника в дальний филиал, где ссыльные живут, в библиотеку, скажем, и не тыкали всем и каждому моей статьей, — тогда бы я дал информацию. Устную, конечно… А так — увольте…
Через две недели его отправили в лагерь, где сидели бытовики. Часть из них была расконвоирована уже; приносили с воли продукты, водку, теплые носки, деревенские валенки; посадили в библиотеку; началась
Там-то, в тишине и покое, он по-настоящему пристрастился к науке, признавшись себе, что пропустил целую жизнь, относясь к знанию, как к школьной занудине. Только здесь, в лагере, понял, отчего у арестованных интеллигентов в первую очередь опечатывали библиотеки, а после все книги свозили в контору: динамит, страх как рвануть может, если всех до него свободно допускать.
И пуще всех иных наук привлекла его сравнительная история
Он-то и наставлял Сорокина:
— Вы посмотрите, мой сладкий, поглядите внимательно и неторопливо, сколь капризна и недотрожлива амплитуда истории! Растворитесь в ней, поддайтесь ее непознанному разуму, и, право, каторжная жизнь наша покажется вам не такой уж жуткой… Я готов с вами поработать, у вас здесь тихо,