предложения, поступившие от главных Major Companies.[34] Они предлагают мне снять пять или шесть фильмов, обещающих стать самыми значительными в наступающем году. Я также вновь встретился с Анни Жирардо. Причем не в фильме. Готовя «Жить, чтобы жить», я был убежден, что настало время нашей встречи. Я рассматривал эту встречу с чисто кинематографической точки зрения. Мы не знали, что жизнь уже вынесла нашу встречу за скобки киномира и соединила нас в любви. Наша история, по иронии, напоминает сюжет фильма «Жить, чтобы жить». Я оказался в роли Монтана, разрываясь между Кристиной — моей женой, с которой продолжал жить, и Анни, которая еще была замужем. Мне кажется, что я приговорен к подобному положению. Не так давно я разрывался между Жанин и Кристиной. Это пересечение путей породило «Жить, чтобы жить». Я не знаю, какой фильм породит этот новый трепет сердца. Как бы то ни было, теперь все гораздо сложнее, ибо Анни слишком известна, чтобы наша связь оставалась в тайне. Она вошла в мою жизнь через парадный вход. То есть через объектив моей камеры. Анни первой влюбилась в меня. Я снимал ее на протяжении недель. Я постоянно видел ее крупным планом. Я видел ее так, как не видел никто. Мое положение режиссера позволяло мне говорить Анни о безумно интимных вещах, о которых не посмеешь сказать собственной жене. Ее прелесть, ее талант, ее ум ослепляли меня гораздо сильнее, чем других, потому что я занимал самое удобное место. Не влюбиться в Анни было бы противоестественно. Я, само собой разумеется, снимал ее с любовью, и эта любовь не прервалась, когда я перестал ее снимать. Моя жизнь, наверное, получилась бы не такой запутанной, если бы женщины моей жизни не пересекались с женщинами моих фильмов. Но об этом не стоит даже мечтать. Я понимаю, что так будет всегда. Я никогда не умел отделять мою профессиональную жизнь от частной. Я не способен на это, и я не хочу этого. Некоторым это удается. Не знаю, как они ухитряются.
Это во многом из-за Анни я в первый — и, надеюсь, в последний — раз набил морду журналисту.
По упомянутым выше причинам наша связь не была простой. Поэтому первое время мы встречались тайком. Однажды, когда нам пришла мысль (не очень удачная) поехать в Довиль и «спрятаться» в отеле «Гольф», мы, выходя из лифта, нос к носу столкнулись со знаменитым светским хроникером Эдгаром Шнейдером. Он, звезда всего Парижа, с равным успехом свирепствовал как на страницах журнала «Жур де Франс», так и на волнах радиостанции «Эроп I».
Явно в восторге оттого, что он нас застукал, Шнейдер заранее собирает свой мед с нашей любовной идиллии. Но, учитывая все обстоятельства, я прошу его, как об одолжении, забыть — один раз не в счет — о своей профессии журналиста и пощадить нашу личную жизнь.
— Но иначе и быть не может! — восклицает он. — За кого ты меня принимаешь? Может быть, в нашей профессий и встречаются паршивые овцы, но друг есть друг. По-моему, существует нечто гораздо более святое, чем обязанность информировать. Ты можешь рассчитывать на мое молчание. Я даю тебе мое честное слово…
После этой волнующей тирады о нравственной строгости и журналисткой этике он уходит, клянясь нам всеми богами, что унесет с собой в могилу нашу тайну.
Поверившие ему, хотя и лишь наполовину (слишком хорошо мы знаем этого типа), на следующее утро мы с Анни слушаем «Эроп I». Эдгар Шнейдер начинает свою хронику с громогласного заявления:
— Анни Жирардо и Клод Лелуш наслаждаются безмятежной любовью! Не далее как вчера в Довиле я Встретился с ними в роскошном отеле «Гольф»…
Я разъярен тем сильнее, что еще слышу его вчерашние обещания. Я бросаюсь к телефону и дозваниваюсь до него.
— Эдгар, — обращаюсь я к нему дрожащим от гнева голосом, — ты больше, чем мерзавец! Я всегда уважал прессу и признавал за ней право критиковать мои фильмы. Но сейчас речь идет о моей личной жизни. И ты дал мне слово! Ты — позор журналистики!
Он пытается протестовать, но я продолжаю:
— Слушай меня внимательно: я не стану гоняться за тобой. Но в тот день, когда мы встретимся, будет это через неделю или через десять лет, я клянусь тебе, что ты станешь первым журналистом, которому я набью морду!
Прошло три или четыре года…
Однажды вечером в компании Шарля Жерара и Лино Вентуры я отправился на стадион в Коломб, чтобы присутствовать там на матче за звание чемпиона мира, в котором должны встретиться боксеры Жан-Клод Бутье и Карлос Монеон.
Между прочим, когда мы пробирались между машинами, Лино нас предупредил:
— Берегите ваши бумажники, парни: в этот вечер все карманники при деле!
В тот момент, когда мы усаживаемся рядом с рингом, потрясенный Лино обнаруживает, что задний карман его брюк вырезали бритвой, а его бумажник сперли!
После матча мы втроем отправились ужинать в очень модный ресторан «Режинская», где Режина зарезервировала нам столик.
И через два стола от нашего в обществе полдюжины сотрапезников, сидел… Эдгар Шнейдер!
При виде его во мне вновь зажглась потухшая ярость. К тому же только что я смотрел настоящий бокс. Это может вызвать известные желания. Тем более что для Анни последствия той истории оказались чудовищными из-за ее мужа Ренато Сальватори.
Весь ужин хроникер поднимает бокал в мою честь, расточает мне дружеские знаки и жесты, как будто ничего и не произошло.
Я отвечаю подчеркнутым презрением.
Объясняю ситуацию моим соседям по столу и сообщаю им, что твердо намерен испортить им вечер, поскольку скоро начнется мой боксерский матч.
— Ты с ума сошел, — говорит Лино, — это старая история. Брось…
Я непоколебим. Но обещаю подождать до конца ужина.
Расплатившись по счету, оба моих друга благоразумно улизнули, предпочитая не вмешиваться. После этого я решительным шагом подхожу к столу Эдгара Шнейдера и спрашиваю у окружающих:
— Вам не стыдно ужинать с этой сволочью?
Не ожидая ответа, я хватаю его бокал шампанского и выплескиваю Эдгару в лицо!
Эдгар Шнейдер, одновременно удивленный и разъяренный, инстинктивно вскакивает. Собравшись с силами, я тут же наношу ему мощный удар справа, который разбивает ему надбровную дугу!
Он падает, обливаясь кровью.
Сдержав обещание, я эффектно удаляюсь. Но этим дело не ограничилось. Эдгар Шнейдер, который отделался наложением восьми швов, подает на меня в суд за умышленное нанесение ему побоев и увечий. Он считает себя изуродованным, что в его случае влечет за собой серьезный профессиональный ущерб.
— Дело принимает дурной оборот, — предупреждает меня мой адвокат мэтр Робер Бадэнтер. — Избить журналиста — это хуже, чем избить полицейского.
В суде я снова сталкиваюсь с хроникером, который намеренно сохраняет на лице следы моих «насильственных действий». К несчастью для него, Шнейдеру пришла недобрая мысль их преувеличить, заявив председателю суда, что я избил его с помощью кастета!
Это явная ложь. Но если ему поверят, я рискую — приговор будет суровым Взбешенный, я вплотную подхожу к Эдгару Шнейдеру и пристально на него смотрю.
— Эдгар, ты можешь поклясться, глядя мне прямо в глаза, что у меня был кастет? — спрашиваю.
Он теряется… Не решается ответить… Это не ускользает от председателя суда.
— Господин Шнейдер, ваши долгие колебания свидетельствуют не в вашу пользу, — заявляет он. — Господин Лелуш, я приговариваю вас к символическому штрафу в один франк.
Кто-то меня поздравляет:
— Послушай, браво статье в «Кайе»! Потрясающе!
Я вежливо его благодарю.
«Далеко от Вьетнама» посмотрели несколько сотен интеллектуалов. Тот факт, что я был компаньоном таких неуязвимых кинематографистов, как Жан Люк Годар, стоил мне — наконец-то! — превосходной критической статьи в «Кайе дю синема».
С хирургической точностью и с изяществом в жестах, свойственным только ему, Робер Фавр лё Бре разделывает морского окуня, тушенного в укропе. Я перестаю есть, чтобы наблюдать за ним. Это действо меня завораживает. И занимает мой ум в ожидании, когда генеральный директор Каннского фестиваля все-таки соблаговолит решиться заговорить. Хотя он пригласил меня пообедать на террасе кафе на набережной Круазетт, он сделал это не только ради удовольствия побыть в моем обществе. Главная причина — у него есть ко мне разговор. Разговор серьезный. Даже деликатный. Он с видом знатока проглатывает кусочек рыбы и обращается ко мне:
— Мой дорогой Клод…
Ничего хорошего это не предвещает.
— Вам не нравится «Фотоувеличение»? — спрашивает меня генеральный директор.
Я удивленно поднимаю брови. Вернее… не совсем удивленно. Фавр ле Бре прекрасно знает, что я считаю превосходным фильм Микеланджело Антониони. В качестве члена каннского жюри я уже имел возможность сообщить ему об этом. Не скрыл и того, что отдаю предпочтение фильму Александра Петровича «Я даже видел счастливых цыган». Я уже боюсь предполагать, куда он клонит.
— Видите ли, мой дорогой Клод, — продолжает он с вдохновенным видом, — Каннский фестиваль является тем, что он есть, лишь потому, что на нем встречаются величайшие кинорежиссеры мира.
Он кладет свою руку с безупречным маникюром на мой локоть и прибавляет:
— К числу которых я причисляю и вас, будьте в этом уверены.
Я благодарю его самым скромным кивком головы.
— Чтобы эти великие режиссеры продолжали приезжать сюда, — объясняет Фавр ле Бре, — иногда необходимо — как бы сказать? — сделать жест.
Его жест остался незавершенным, поскольку вилка словно зацепилась за солнечный лучик. Он явно рассчитывает на то, что я пойму его с полуслова.
Я нарочно прикидываюсь непонимающим.
— Под выражением «сделать жест» вы подразумеваете… сделать им приятное?