мама, вероятно, нас не пустит.
Приехал дедушка Ге, и мы только сейчас разошлись спать.
Получила длинное письмо от Черткова, в котором он пишет о том, что мне следует от двух вещей отделаться – это от собственности, которая перешла мне вследствие ошибки папа, и от нарядов. Кроме того, советует посвятить несколько дней на то, чтобы сблизиться с мама, и в минуту наибольшего взаимного смягчения, кротко и осторожно, но твердо и без недомолвок высказать ей то, что вы перед богом думаете об ее неуклонном противлении богу в вашем отце. Он пишет, что отнюдь не осуждает меня, а считает, что всякий должен в глаза высказывать другому свои суждения о его поступках, что можно было самым решительным образом утверждать, например, то, что Леве не следовало идти в солдаты и Хилковой подавать двусмысленное прошение. Я с ним не согласна. И то, что он пишет обо мне, мне было как-то больно и неприятно читать, точно кто-то насилует начинавшее рождаться сознание. Как если бы при нормальных родах насильно тащили бы ребенка из матери. Или мне было неприятно, что меня осудили в том, в чем я сама себя обвиняю, но что стараюсь забывать?
Нет, осуждать или обличать друг друга нельзя. Разве можно осудить Леву или Хилкову за то, что они сделали? Можно только сказать, что их поступки значили то, что они слабо верили, а требовать от человека, чтобы его поступки были выше его сознания, нельзя. Мне кажется, что можно вообще сказать, что, например, служить в солдатах – дурно, а никак не сказать, что Леве следовало отказаться от воинской повинности. Отчего тогда не требовать от каждого солдата, чтобы он отказывался от службы? И от Хилковой нельзя было требовать, чтобы она не писала этого прошения, если ее совести это не было противно. Да, еще я думала то, что о тех работах, которые зарождаются в человеке, не следует говорить, потому что как будто берешь на себя обязательство перед людьми, которое потом совестно не исполнять.
Это не значит, чтобы меня письмо Черткова раздражило, напротив: я чувствую, с какой любовью и осторожностью оно написано, и кроме хорошего чувства к нему, у меня не может быть ничего. Я только думаю, что он не прав.
Вчера вечером ко мне вошел Хохлов и все собирался что-то сказать, потом решился и сказал, что он считает нужным мне сказать, что я утром дурно поступила, поручивши Поше написать за меня расписку в получении 1000 рублей от мужиков, что не следовало скрыть от себя дурной поступок тем, чтобы поручить другому это сделать. Удивительно, что у него такие строгие требования и к другим, и к себе, а что он самых первоначальных не исполняет.: как папа говорит, хоть бы то, чтобы не быть другим в тягость.
Я все ловлю себя на том, что постоянно хочется перестать быть строгой к себе, а тут еще дедушка Ге, который с азартом проповедует то, что он любит слабеньких, и папа туда же говорил, что он любит пьяненьких, потому что они смиренны и униженны. Поша, который позволяет себе размякать при Маше, заставляет нас петь романсы в два голоса, не отходит от нее, смотрит ей в глаза и млеет. Дедушка кричит, что надо жить, надо любить, надо обмирать при виде красоты, что это бог, то есть красота. А что он ненавидит людей, которые говорят нравоучения вроде: 'Братья! Перестанемте есть мясо!', которые совершенства; что этих надо на церковные стены приколачивать вместо образов. Говорит, что для него восторг, когда он видит молодую девушку и рядом человека, который ее любит. Я знаю, что многое он говорил из красноречия и для того, чтобы поразить Марью Александровну, которая ахала и кричала: 'Какая мерзость!', но многое из этого он действительно думает, а в некотором он прав. Именно в том, что говорил папа, что одни рассуждения без внутреннего влечения ничего не стоят и ни к чему другому не приведут, кроме фальши. Будете вроде того человека, который взял больного, чтобы ухаживать за ним, делать доброе дело, и доконал его до того, что он просил его бросить, дать хоть умереть, но оставить в покое. Из этого не следует, чтоб не стараться совершенствоваться, распуститься и отдаваться своим инстинктам. Я постоянно радуюсь о том, что около меня стоит человек, который так беспощадно строг к себе и который меня этим же заражает. Очень люблю его и люблю хорошо, так, как папа вчера говорил о своей любви к Леве: что малейшее изменение его внутренней жизни, взглядов ему чувствительно. Он следит за ним и видит всякое колебание, и ему больно за отступление и радостно за приближение его к истине, но что о его физическом состоянии он совсем не думает и не может заботиться. И говорил о том, что есть другая любовь, которая заботится о том только, чтобы человек был здоров, одет, сыт. Иногда эти два рода любви сходятся, но следовало бы ко всем относиться так, как он к Леве. Потом засмеялся и говорит: 'А вот меня огорчает, что у Тани зубы падают'.
Еще можно к этому прибавить, что при первом роде любви почти все равно, здесь ли этот человек или нет и разлука – внешняя – с ним не пугает, а при втором роде хочется не расставаться, видеть и слышать его. Во мне хотя маленькая доля этого второго сорта и примешалась, но я ей охотно пожертвую и жертвовала для того, чтобы сохранить его душу чистой. Мне стало хорошо и радостно думать о нем, и если так будет продолжаться, как теперь, то нам не следует искусственно бросать друг друга. Что он думает? Если со временем мы перестанем быть дороги друг другу и он перестанет быть мне нужным, то это сделается само собой. Но надо помнить, чтобы не испортить ничего требовательностью, избави бог,- ревностью или чем-нибудь подобным. И надо помнить, чтобы не ждать от него много помощи, что все-таки надо жить одной с богом и не позволять себе, как говорит Мопассан: 'cette illusion de n'etre pas seul' {Самообольщение, что ты – не одинок (франц.).}, которую дает любовь.
Вчера в Derrick Vaugham, который я перевожу, один из действующих лиц говорит, что it is true that once in a life at any rate we have all to go into the wilderness alone {Это правда, что, по крайней мере, раз в жизни, каждому из нас придется одному войти в пустыню (англ.).}.
Сегодня в 7 часов утра кто-то открыл мою дверь, не затворил и ушел. Я вскочила. Оказалось, Петр Васильевич принес телеграмму, пересланную нам из Москвы Трегубовым от Цецилии Хилковой: 'Умоляю Льва Николаевича приехать, он один может спасти дело'. Я побежала к Маше, мы обе надели халаты и пошли к Поше с дедушкой, которые оба еще не вставали. Стояли за дверью и переговаривались. Нас очень взволновала эта телеграмма. Мне сейчас же пришло в голову, что папа поедет и я с ним, потом подумала, что если Маша захочет ехать, то я уступлю ей, а потом подумала, что мы можем и обе ехать. Оказывается, Маша думала то же самое. Когда папа у себя заворочался, мы пошли к нему. Он сказал, что ехать, не зная зачем, не следует, и послал телеграмму, чтобы ответили в 'Посреднике', для чего он нужен 14.
Сегодня опять Хохлов приходил меня обличать за то, что у меня есть деньги, и убеждать в том, чтобы я от них отделалась. Я на него не сердилась, но очень спокойно сказала, что каждому надо решать за себя, а другому диктовать его поступки нельзя. Он сказал, что его совесть мучает за мой поступок и что он чувствует себя виноватым за меня. Я сказала, что он может быть покойным.
Приехала Холевинская. Папа за ней ездил. Я ее мало видела, да она уже устала сто раз рассказывать всем про свой арест, а нам рассказала Маша.
Мне как-то страшно вперед жить. Чувствуется, что переживаю значительное время, и надо идти в жизни осторожно, строго и серьезно.
Разбирала старые письма разных людей к папа для того, чтобы хилковские письма отобрать для Черткова15, и набрела на письма Жени. Хороший он был юноша – горячий, страстный, чуткий.
Завтра в Москву. Рада буду видеть Веру и Женю. Женю немножко страшно. Что-то теперь будет? Неужели я после всех уроков не сумею быть разумной?
Ничего особенного не хочется писать, только пишу потому, что больше нечего делать. Сегодня чудный день. Я ехала с Пошей в маленьких санях, папа верхом, Маша и дедушка в парных санях. Солнце припекало, много снегу, дорога прекрасная. Мне было жаль, что Поше хотелось больше ехать с Машей, а ему пришлось ехать со мной. Мы разговаривали с ним очень хорошо. Мне с ним всегда хорошо, иногда скучнее, иногда веселее. Я только стала меньше его уважать, чем прежде: он более слабый и легкомысленный, чем прежде мне казался.
Прожили мы очень хорошее время в Ясной, хотя не занятое – все вместе сидели. Но много говорили и много значительного, серьезного, нужного. Одно все время меня огорчало, это что Женя не с нами; не для