1882
На днях читала свой дневник 1878 года, и мне так стало жалко, что я до этого не писала и потом бросила, что я решилась опять начать. Мне грустно делается, когда я думаю, что мое детство прошло и я все, все забыла, что было со мной в эти счастливые года. Впрочем, нет, счастливых было только года три от 9 до 12-ти, потому что в это время почти все понимаешь, всем интересуешься, и все так просто и ясно, так в бога веришь спокойно и так уверена, что все делается богом. Потом вдруг начинаешь узнавать, что совсем бог ни в чем не причастен, что не ангел божий меня принес на землю, как меня учили, и что совсем не потому дети родятся, что муж с женой в церковь съездили. И все спрашиваешь себя: где же здесь бог? – и не находишь его. Тогда начинаешь искать его во всем, стараясь ко всему придраться, чтобы найти его, и не находишь. Я до сих пор не нашла его. Многие говорят, что бог – это 'добро' или, что мама нынче говорила: 'Сила природы и бог – это одно и то же'. Но зачем же называть это богом, молиться ему, верить, что он может услыхать молитву, когда это 'добро' или 'природа'?
Говорят, что эгоистом быть дурно. Но как же не быть эгоистом? По-моему, все надо делать для себя, не для тела, а для своей души: делать добро другим для себя же, для своей души.
Нынче Урусов говорит, что никогда себя не надо лишать: хочешь носить атласные платья, так и носи, и только тогда делай добро, когда хочется. Я этого никак понять не могу: по-моему, тогда это не будет добро, когда не трудно это сделать. Гораздо больше заслуги, если, например, я не поеду на бал, куда мне до смерти хочется, а отдам деньги, на которые я сшила бы себе платье. Спрошу у папа: я во многом ему верю и соглашаюсь.
Нынче первый день теплый после последних холодов. Тети Танина гувернантка Sophie купалась. Она – первая, только Илюша в Москве еще купался. Он только вчера ночью приехал, я его дождалась. Мы с ним очень нежно поцеловались, кажется, в первый раз в жизни. Дядя Саша по делам в Москве и тетю Таню туда выписал. Папа и Сережа тоже там. Папа сегодня ночью приедет. Я его дождусь. Теперь 10 часов вечера. Наверху сидят: мама, тетя Лиза и Урусов. Мама мне ужасно стала не нравиться: все жалуется, что она такая несчастная. Теперь папа приезжает и, кроме неприятного, я ничего от его приезда не ожидаю.
Пойдут разговоры об доме1. Мама не хочет покупать арнаутовского дома; при папа она говорит, что ей все равно, а за глаза говорит, что этот дом будет ее могила и тому подобное.
Теперь я все замечаю, что мне не нравится в мама, и запоминаю, чтобы – когда я буду замужем – этого не делать. Главное – простота, во всем простота. Всякая аффектация так неприятна в человеке, которого любишь.
Сегодня встала в 10 часов и до 12-ти готовила урок музыки m-lle Кашевской. Я с ней учусь через день. Она хотя ужасная педантка, но умеет пристрастить к музыке. У нее у самой под мышкой нарыв делается. Она, бедная, ужасно страдает и все плачет, что ей самой играть нельзя. До сих пор она по восьми часов в день играла. У нее собственное пианино в комнате, и она была так счастлива, что могла в первый раз в жизни столько играть, так как ей только четыре урока музыки надо дать в день.
После завтрака я нарисовала Мишу Кузминского углем и стерла, потом углем же себя в зеркало нарисовала и хочу продолжать красками. Потом с трудом упросила Веру Кузминскую посидеть и сделала несколько поправок в ее портрете.
После обеда со всеми детьми и тетей Лизой ездили кататься в Бабурино, мимо Заказа и два раза через полотно железной дороги. Потом мы бегали на pas de geant {гигантских шагах (франц.).}. Меня Вера ушибла. Я убежала от боли в сад и там встретила какого-то незнакомого гимназиста. Мне Варя рассказала, что он приходит к своей невесте, которая живет на деревне одна в прачкиной избе – одна из ее девочек ей прислуживает. Она, говорят, очень молоденькая, хорошенькая купеческая дочь.
Потом мы с папа пошли прогуляться, даже мама с нами пошла. Папа вчера ночью приехал и привез чудесный план, как пристроить арнаутовский дом2. Мне главное, чтобы зала была большая, чтобы танцевать и чтобы папа с мама комнаты были бы по их вкусу, а то ворчать будут. Когда мама ворчит и что- нибудь у нее нехорошо, я всегда чувствую себя виноватой, хотя и стараюсь себя уверить, что не я виной, что у меня все хорошо.
Нынче с отъездом Урусова прошла моя злоба на мама. Он мне прислал конфеты, которые он вчера проиграл мне из-за какого-то пари.
Сегодня приходила погоревшая женщина с шестью мальчиками, из которых старшему 13 лет. У нее мужа нет, в солдатах убит, земли нет и последняя изба сгорела. Такой несчастной я редко видела. Мы детей накормили белым хлебом, молоком и надавали пропасть платья и денег немного. Мне хотелось отдать ей свое жалование за 1-е июня3, но потом и жалко стало, и такое восхищение самой собой я почувствовала, когда решилась на такую щедрость, что гадко и противно на себя стало. Но зато потом, когда она ушла, мне так стало стыдно, что я не отдала, а оставила себе на бантики то, что для нее ведь очень было бы много!
Пожалуй, что правду говорят папа и князь, что надо делать так, как хочется, чтобы тогда, когда сделаешь дурно, чувствовать это. А если всегда делать хорошо, то делаешься собой довольна и это очень противно. Ах, как это все у меня неясно!
Если кто-нибудь когда-нибудь прочтет мой дневник, то не осуждайте меня, что я пишу такой вздор и так несвязно. Я пишу все то, что мне только в голову приходит, и искренно надеюсь, что никто никогда его не прочтет. Было бы гораздо приятнее писать его для себя одной, чем для кого-нибудь. Странно, что всегда подделываешься под тон каждого человека, когда с ним разговариваешь, иногда и других бранишь из угоды к нему. Как это гадко! Надо записать в мою книгу правил.
Нынче вечером папа говорил о том, за какого рода человека он бы хотел меня отдать замуж. Говорит, непременно за человека выдающегося чем-нибудь, только не светского. 'Как, говорит, если мазурку хорошо танцует, значит, никуда не годится'. По-моему, тоже. Неужели и нас так судят? А я-то так старалась выучиться лучше всех мазурку плясать, и когда Миша Сухотин говорил мне, что ему совестно со мной танцевать, потому что я так хорошо танцую, а он так гадко, как я была горда!
Папа мне нынче объяснял, почему я нравлюсь: это моя деревенская дикость, детская неуклюжесть, наивность, которая нравится, а мама говорит, что 'Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел' 4. Как же мне теперь созревать? вот вопрос. И папа говорит, что к 25 годам эта дикость будет смешна. Авось это само сделается, что я вовремя созрею. Папа говорит, что он уверен, что через год мне свет надоест, потому что мне нечего добиваться: меня сразу приняли в круг, куда мы с мама стремились, баловали ужасно, ухаживали в меру, и ничего больше от света желать нельзя. Но я думаю, что он никогда не надоест, если в меру терять время на выезды.
И я тоже уверена, что, останься мы здесь, я тоже не скучала бы. Моя живопись спасительная меня всегда может всю поглотить. Конечно, и для этого в Москве лучше: в мою милую Школу ездишь как-то точно по обязанности, а дома – хочу рисую, хочу нет, и заставить себя сесть за работу труднее. Зато уж когда замалюю, то все забываю. Что бы я без живописи делала? О чем бы я думала? Целый день я говорю со всеми, смотрю на все, а сама думаю: 'Вот здесь кобальт с неаполитанской; а как бы я этот блик сделала?' – и т. п.
Уж должно быть 12 часов. Мне делается немножко страшно: моя комнатка с колонной выходит в сад, а на днях здесь волки бродили. В девичьей все спят.