Алене Королевне, у которой то же самое. Я убедилась, что смотреть на это гораздо ужаснее, чем самой перевязать, и мне ничего не стоило Аленину ногу мазать и завязывать. Пропасть больных на деревне, которых мы стараемся на ноги поставить, и некоторые выздоравливают; один только Спиридонов мальчик, кажется, умирает. Он уже весь пухнет; у него дизентерия.
Сейчас папа спит, и потому я свободна. Когда он проснется, я буду ему письма писать. Странно, что, несмотря на все болезни, мне удивительно весело. Мы ездили с Левой и Верой верхом (Андрюша и Миша Кузминский тоже с нами были), и я веселилась, как царица. Мы ездили с Машей и Альсидом в Тулу, и мне тоже было ужасно весело. На меня даже сердятся, особенно Сережа, когда я без причины кричу от хохота.
Я рисую картинку для лубочного издания 'Старый дед и внук' и вижу, как я мало знаю и как я плоха еще в рисовании.
Мама в Москву уехала вчера в ночь – посоветоваться с доктором о своем здоровье и о роже папа. Илья тоже в Москве. Он уехал, чтобы удобнее ему было готовиться к экзаменам. Здесь гостят Бирюков, дедушка Ге, Туркестанов и Миша Иславин, и были на днях Бобринский Алексей Павлович, Абамелик и Оболенский. Мне они все (всякий в своем роде) очень приятны, и я всем была рада.
Грибов нет, это жалко. Я ходила на днях одна с Малышом (он мне корзину таскал) по всем посадкам, но нашла очень мало.
Проснувшись, узнала, что папа хуже. Ночью жар у него дошел до 40, и нога ужасно болела, так что он простонал всю ночь. Посылали за Рудневым. Он говорит, что это новая рожа, и будто, если она распространится, это для ноги безнадежно. Это ужасно, я не могу верить этому! Вчера Ге уехал, и мы совсем одни,- три женщины и Сережа, от которого помощи и утешения мало может быть. Зачем меня не позвали сегодня ночью? Неужели я всегда должна быть последней, чтобы узнать все, что его касается, так же как всегда бываю последней, чтобы прочесть то, что он пишет. Всегда дается сначала посторонним, а я будто 'всегда успею прочесть'. Впрочем, я, верно, сама в этом виновата.
Сон я видела дурной, будто у меня передний зуб выпал, но без боли и без крови. По толкованию мама это значит, что я услышу о смерти, но не родного человека.
Папа настолько лучше, что он прыгает на одной ноге и с помощью одной из нас переходит из залы в спальню и обратно. Дренаж у него еще не вынут, и спит он очень плохо. Это, впрочем, понятно: без воздуха и без движения плохо спится. Сегодня был у нас один немец, Otto Spier, который читал папа 'Ивана Ильича', переведенного им на немецкий язык. Папа одобрил.
Был у нас на днях Фет и был в кротком умиленном состоянии. С папа они не спорили, а так хорошо, интересно говорили и – что всегда в разговоре необходимо – с уважением и вниманием относились к словам друг друга. Папа стал гораздо мягче это последнее время и охотно подчиняется всякому уходу за ним и лечению. Он говорит, что им так завладели женщины, что он стал носить кофточку (ему мама сшила) и стал говорить 'я пила, я ела'. Стахович тоже гостил тут, и очень понравился Фетам. В пятницу мы все разъехались. Стахович по делам уехал на два дня, завтра возвратится, Феты уехали к себе на Плющиху, а мы с Машей – в Пирогово. Выехали все вместе до Ясенков. Там нам пришлось ждать, и Фет говорил нам стихи Пушкина 'В последний раз твой образ милый дерзаю мысленно ласкать' и так растрогался под конец, что расплакался. Я в первый раз тогда увидала в нем поэта, увидала, как он может чувствовать красоту и умиляться ею. Как это дорого в человеке, и как это редко бывает! Я большей частью видала это в стариках, и не потому что они стары, а потому, вероятно, что молодежи я не встречала живой: это все ходячие мертвецы те, которых я знаю. Старости в этом нет, кто любил прекрасное, кто вдохновлялся, умилялся, тот так же будет вдохновляться и плакать перед красотой, когда ему будет сто лет. Как Ге, который, когда рисует, сидит далеко от своего рисунка, глаза его улыбаются, торчат его белые волосы, и он кричит во всю глотку: 'Voila un tableau!' {Вот так картина! (франц.)} Он – один из редких художников, в произведениях которого видно вдохновение. Форма иногда немного груба и не отделана, но это оттого, что он перестал хорошо видеть, а содержание в его вещах всегда удивительно сильно и трогательно. Когда он развесил свои эскизы углем (иллюстрации к Евангелию) и рассказывал нам смысл их, то что-то мне подступило к горлу. Мне плакать хотелось от восторга и даже казалось, что слезы – это мало слишком, что есть какое-то высшее выражение своего умиления и восторга не словами и не слезами. Так же я чувствовала, когда читала 'Чем люди живы', когда в университете читали 'Много ли человеку земли нужно', когда я целый день провела в Третьяковской галерее перед 'Христом в пустыне' Крамского и каждый раз, как я читаю или вижу что-нибудь прекрасное.
Дедушка Ге пишет мне письма и дает мне советы насчет того, как мне учиться живописи 12. Он так серьезно относится к моему учению, что как будто обязывает и меня смотреть на это так же серьезно. Я изучаю теперь перспективу и восхищаюсь тем, как это хорошо придумано и как просто. Учебник мой довольно глуп тем, что, не объясняя, показывает мне самые удивительные вещи.
Рисую довольно много и желаю рисовать в сто раз больше. Только бы здоровье было хорошо. А то часто у меня бывают мигрени, головокружение и тошнота от малокровия, и тогда я теряю всякую энергию и несчастна.
Я нарисовала тетю Таню углем, и все очень хвалили, и тетя Таня пишет, что дядя Саша повесил рисунок в рамке к себе в кабинет. Я очень горда. Что же я ничего не пишу о Пирогове: там было удивительное событие. На другое утро нашего приезда является Трескин. Он, вероятно, от Фетов узнал, что мы поехали в Пирогово, и прискакал. Я с ним ни одного слова не сказала, и он говорил только с Машей нашей и с Верой Толстой. Он говорил, что так не кончится, что он убьет меня, вызовет Сережу на дуэль и всякий вздор, что всякое ребячество у него прошло, но что от этого еще хуже, и несколько раз принимался плакать, и Маша, глядя на него, тоже ревела. Ужасно постыдная для меня история, но себя тем утешаю, что если бы не я, то кто-нибудь другой привел бы его в такое состояние.
Я себе дала слово, после истории с Юрием, что буду осторожна.
И вот опять такая же история, но уже теперь наверное ничего подобного не будет. Я не понимаю, как могут меня любить люди, которых я не люблю, и – наоборот: как люди, которых я люблю, могут не любить меня? Как, однако, я невыносимо самоуверенна!
Я сейчас, подумавши, не нашла ни одного человека, который бы меня не любил, когда я его любила. Может быть потому, что я раз только любила, и то это было очень по-детски и поверхностно. Но все-таки это была – настоящая любовь, и что хорошо в ней было, это что она была необыкновенно чиста и молода. Я думаю, я теперь не могла бы так любить. Да и не надо.
Я думала сегодня о том, что мне не надо желать замуж выходить, а надо работать над живописью, чтобы дойти до чего-нибудь порядочного.
Я помню, Суриков раз сказал мне: 'Искусство ревниво'. И это – правда. Только возможно всей отдаться ему, иначе ничего не выйдет.
Ге пишет мне, что у меня – большие способности, но что без любви к делу ничего сделать нельзя. Но и любовь эта во мне есть, хотя бывают минуты, когда я отчаиваюсь и на некоторое время все кидаю и чувствую, что я совершенно освободилась от всякого желания работать. Но постом с новой силой меня захватывает это желание работать.
Странно, что, ничего не делая, не рисуя, все-таки идешь вперед, потому что такая сильная привычка наблюдать и запоминать, что она не может прекратиться.
Вчера читала в дневнике Ольги Озмидовой, который она присылала папа, что она решила никогда никого не осуждать13. Как это хорошо. Это первое правило должно быть для того, кто хочет совершенствоваться; потом, никогда ни на кого не сердиться, не делать другим того, что не желал бы, чтобы тебе делали, не лгать и т. д. А не признавать денег, не позволять другим работать на себя,- это