Где мой блестящий, остроумный, тонкий, веселый Миша?
Продолжаю 2-го: спит он лучше, чем когда здоров. Вчера утром, проснувшись, увидал что я не сплю. 'Танечка, здравствуй… Не хорошовно. Где наша… Тавля?.. Однавля… Однавля!..'
30-го жаловался, что в глазах двоится. Посмотрел на горизонт и показал: 'Тут – одно. А тут (показал на одну сторону) и тут (на другую) тут и тут. Тут и тут – два. Показал на глаза. Я: 'Двоится?' Он: 'Да, да'.
Сегодня утром он еще яснее сознает, и тем ему тяжелее. Проснувшись и сидя на постели, он пробовал говорить, потом развел руками: 'Ничего… ничего не могу',- потом опять вспомнил Таню и заплакал, сморкаясь и утирая глаза. Сердце разрывается глядя на него.
А сейчас говорит: 'Тут все… много… тут и тут (показал на дверь, на дом) стывно, стывно… Ушел бы туда… туда… (показывает на лес). Ах! Стывно'…
Прибежал вчера сюда из Москвы племянник Душана, очень напуганный, потому что там забирают и ссылают австрийцев в Вологодскую губернию. Он думал здесь скрываться, но Абрикосовы сказали, что этого нельзя и что если он останется, то Хрисанф немедленно поедет к губернатору посоветоваться, как ему быть. Чтобы избавить Абрикосовых от лишнего беспокойства и обузы и облегчить и так заваленных делом горничных, я предложила ему гостеприимство в Кочетах, очень a contre coeur {против своего желания (франц.).}, т. к. без меня там могут выйти какие-нибудь осложнения.
Просила только, чтобы он немедленно прописался у урядника, для чего повидала урядника. Просила его и управляющего сделать все возможное, чтобы ему не было неприятно, велела Верочке его устроить в доме. И за все это вечером Душан был со мной очень неприятен, совершенно не поняв ни абрикосовских, ни моих мотивов. Сегодня они оба уехали в Кочеты.
12 часов дня. Сейчас пробило 12. Он прослушал звон и показал рукой пять пальцев, опять пять и 2. Я показала ему на лежащие тут его часы, и он понял.
Анюта вышла за молоком, он посмотрел ей вслед и сказал: 'Трое хороши: она, ты и…' И представил Петра Григорьевича, откинувшись назад и выпятив руки перед животом.
Все жалуется, что правая нога и рука отнимаются, и рад, когда ему потрешь.
Пришла Анна Ивановна и говорит: 'Пойдите, я не пойму, что он говорит. Чертит кружочки, не пойму'. Я пошла. Он посадил меня рядом и с напряжением пальцем стал делать кружочки на столе и как будто считать: 'Это, это, это'. Так счел до шести, а затем показал еще кружок и умиленно сказал: 'И одна'. Тогда я поняла: он хотел пересчитать своих детей. Я стала говорить медленно с расстановкой: 'Лева, Наташа, Миша, Сережа, Аля, Дорик… и Таня'. И он радостно закивал: 'Вот, вот! Вот, вот!' И на Танечке заплакал. И опять и опять заставлял меня повторять и опять плакал. Потом я стала припоминать ему: Лелю, Мику… Он понял – Коля? – не совсем.- Сереженька? – Да, да, маленький, я люблю… Мишенька? Да, да! Я: 'Потом – Миша и Оля… Оля'. Не понял. Я: 'Потом твоя старая жена',- и показала на себя. Он: 'Да, да',- и потрепал меня по спине, по руке, потом поцеловал и очень радовался тому, что это все вспомнил. Когда Анна Ивановна вошла, он заставил меня все повторить и все улыбался и радовался. 'Хорошо! Хорошо! Я очень рад, очень рад! А как было трувно!' Потом жестами попросил, чтобы ему дали газету. Я дала 'Искры', и он узнал портрет царя, сказал: 'Государь',- потом на английский флот ахал, что так много, узнал Сазонова, но не понравилось, как он одет. На Ренненкамфа сказал, что 'это я знаю'.
Восхищался красотой Грея. Но все говорит с трудом и нам говорит, что это 'очень трувно'. Второй раз говорит о том, что все для него, все с ним, что это 'ужасно'. И жалеет, что Таня одна.
Наверное, когда его сознание вполне вернется, он будет стыдиться своего теперешнего состояния. Но если бы он знал, как он хорош: ни одного недоброго, раздраженного слова, ни одной бессмыслицы, ничего грязного и ничего эгоистичного. Любовь, нежность, благодарность и даже забота о других.
Мне он бесконечно дорог, жалок и мил. Неужели, неужели когда-нибудь шевельнется у меня досада на него, раздражение за то, что он небыстро сообразит, забудет, или пожалею себя, чтобы что-нибудь для него сделать? Дай Бог мне умереть без этого упрека на душе.
Сегодня и за Таню беспокойно. Боюсь молодого Душана. Как бы пожара не наделал, заснувши со свечой, не повредил бы нечаянно Таню в какой-нибудь игре, не поссорился бы с кем, не отвлек бы Wells от Тани.
Чудаки эти Маковицкие, нескладные какие-то. Чего-то в них не хватает. Наш старый Душан иногда удивительно тонко понимает какие-нибудь психологические мелочи, а вдруг самого простого общечеловеческого не понимает и делает людям своей бестактностью и несообразительностью хлопоты и неприятности.
Сегодня, проснувшись, Миша жаловался на то, что онемелость правой ноги и руки поднялась до верха. Показывал, что и грудь и щека онемели. Ходит с гораздо большим трудом, чем вчера, волочит ногу и с трудом переступает.
Духом так же хорош. Так ласков, что трогает меня до слез. А когда раз увидал, что я плачу, разахался, стал меня трепать по плечу и спине и меня же утешать: 'Что ты! Что ты, милая! Конечно, это неприятно, но что же делать?'
Сегодня часто крестится. Я его спросила: 'Миша, ты все крестишься – может быть, ты хочешь священника?' Он не понял. Я повторила и сама перекрестилась, чтобы ему показать. Он очень спокойно и серьезно сказал: 'Да, я всегда… я всегда думаю. И мне споковрно… споковрно? Так?' Я говорю: 'Спокойно?' – 'Да, да'. Потом говорил о том, как ему хорошо, спокойно, и хорошие Абрикосовы, 'милые, милые', и прекрасная кровать (этого он не сумел сказать, но показал и обрадовался, когда я поняла). Говорил, что только жалко маленькую.
Анна Ивановна говорит, что он ей сказал: 'Боюсь, – вот вы этого не понимаете, а Анна Ивановна понимает'. Очевидно, он спутал меня с ней и намекал на частые наши и серьезные, и шуточные разговоры о том, что он и Анна Ивановна не любят и боятся смерти, а я не боюсь.
Сейчас попросил у меня конверты писем, которые я написала, и оба понял (одно было к мама, другое к Грушецкому), но прочесть вслух не мог. Потом попросил карандаш и написал 'трудно' – в первый раз хорошо, во второй – хуже.
Просил сегодня поставить пиявки, но мы не решились, а Душана нет как нет. Только для таких случаев он и нужен, а он сидит в Кочетах, чтобы ободрять своего племянника.
Трудно не осуждать его.
Глядя на милого, бесконечно любящего, ласкового и, мне кажется, сознательно покорного Мишу, он мне представляется совершенным существом, доказывающим, что Бог есть любовь.
Вчера вечером мы с Анной Ивановной начали укладывать Мишу в 10 часов, как вдруг я увидала, что губа у него повисла, глаза остановились и руки, которые он мыл, перестали действовать. Мы позвали Душана (он вернулся из Кочетов в 9-м часу и поставил 4 пиявки), положили его на постель, и он {муж – (Прим. сост.).} впал в бессознательное состояние. Были судороги, хрипы, клокотание в горле. До 2-х он просидел на кровати со спущенными ногами, которые кто-нибудь из нас держал на своих коленях, сидя на низенькой скамейке. В 2 положили его горизонтально.
Положение все такое же тяжелое: не может глотать, ни одного звука не произнес. Иногда смотрит, и мне кажется, что узнает. Меня несколько раз потрепал по плечу, когда я клала его руку вокруг своей шеи, чтобы его поднять, и удерживает руку, когда я ее хочу отнять. Поправляет лед на голове, иногда совсем его снимает, также сознательно натягивает и откидывает с себя одеяло.
Приехал Дорик. От Левы телеграмма, что выезжает сегодня из Евпатории. Запрос от Наташи Оболенской и Саши Толстой.
Сознание не возвращается. Спокойнее, реже хрипит. Судороги прошли. Глядя на него, иногда можно думать, что он спокойно спит. Когда представляешь себе, что он может прожить еще,- думаешь, что нельзя этого желать, но при каждом проблеске надежды поднимается в душе такое счастье, которое не, можешь удержать. Как хотелось бы еще пожить с ним и постараться загладить все вины, которые имела перед ним. Я бы окружила его такой любовью, все бы искупила.
И еще в утро 30-го, когда он ехал сюда, я обидела его. Он дал два прекрасных яблока Анне Ивановне для Петра Григорьевича, и я ему в шутку сказала: 'Хоть бы ты когда-нибудь мне такое яблоко дал'. А он