судном. Но, начиная с Тенерифа, – ни ввтерка, ни морщинки на море,
И знаете, чем я занялась после этого? Принялась ненавидеть Винцента. Да, дорогой мой, любовь показалась нам слишком пресной, нам захотелось возненавидеть друг друга. По правде говоря, началось это несколько раньше; да, с момента, как мы сели на яхту; сначала просто раздражение, глухая злоба, которая не мешала телам соединяться. С наступлением хорошей погоды злоба превратилась в жестокую ненависть. Ах, я теперь знаю, что значит воспылать к кому-нибудь страстью…'
Письмо было длинное.
– Не хочется читать дальше, – сказал Эдуард, отдавая письмо Пассавану. – Когда он возвращается?
– Леди Гриффитс ничего о возвращении не пишет.
Пассаван был глубоко оскорблен тем, что Эдуард не обнаружил большого интереса к этому письму. Это отсутствие любопытства должно было восприниматься им как обида. Сам он нередко отвергал предлагаемое ему, но не выносил пренебрежительного отношения к собственным предложениям. Это письмо наполнило его чувством удовлетворения. Пассаван питал некоторую привязанность; к Лилиан и Винценту; он даже доказывал себе, что может быть обязательным по отношению к ним, способным оказать услугу, но его привязанность тотчас ослабевала, как только обходились без нее. Теперь он радовался, что друзья его, расставшись с ним, не приплыли к счастью; думал: как это вышло удачно.
Что касается Эдуарда, то его утреннее радостное возбуждение было слишком искренно, чтобы он не почувствовал некоторой неловкости, прочитав об этих взвинченных чувствах. Возвращение письма нисколько не являлось надуманным жестом.
Пассавану важно было тотчас же отпарировать удар:
– Ах, я хотел сказать вам еще одно. Вы знаете, что я думал было поручить Оливье ведение журнала? Понятно, об этом теперь не может быть речи.
– Само собой разумеется, – поспешно отвечал Эдуард, которого Пассаван, сам того не подозревая, освобождал от тяжелого бремени. По тону Эдуарда тот понял, что сыграл ему на руку, и, не дав себе даже времени обидеться, сказал:
– Вещи, оставленные Оливье, находятся в комнате, которую он занимал. У вас есть такси, не правда ли? Вам их вынесут. Кстати, как он себя чувствует?
– Прекрасно.
Пассаван встал. Эдуард последовал его примеру. Они расстались, обменявшись довольно холодным поклоном.
Визит Эдуарда вывел Пассавана из себя.
– Уф! – воскликнул он, увидя входящего Струвилу.
Хотя Струвилу держался с ним независимо, Пассаван чувствовал себя в его обществе легко или, вернее, ничуть не стесняясь. Конечно, он имел дело с сильным противником, он знал это, но считал себя еще сильнее и не без тщеславия выставлял это напоказ.
– Мой дорогой Струвилу, пожалуйста, садитесь, – сказал он, пододвигая ему кресло. – Я искренно рад вас видеть.
– Господин граф просил меня прийти. Я весь к его услугам.
Струвилу любил брать по отношению к Пассавану тон подобострастного лакея; но Пассаван привык к его уловкам.
– Прямо к делу; настало, как говорится, время выйти из состояния ничтожества. Вы выступали уже на многих поприщах… Я хотел предложить вам сегодня пост настоящего диктатора. Поспешим прибавить, что речь идет только о литературе.
– Очень жаль. – Затем, так как Пассаван протянул ему свой портсигар: – Если вы позволите, я предпочитаю…
– Нет, нет, не позволяю. Своими ужасными контрабандными сигарами вы провоняете мне всю комнату. Для меня всегда было непонятно, какое можно находить удовольствие в курении этой дряни.
– О, я не могу сказать, чтобы я был в восторге от них. Но они беспокоят соседей.
– По-прежнему фрондируете?
– Меня не следует все же принимать за болвана.
И, не давая прямого ответа на предложение Пассавана, Струвилу счел уместным разъяснить и надлежащим образом обосновать свою точку зрения; читатель сейчас познакомится с ней. Он продолжал:
– Филантропия никогда не была моей слабостью. – Знаю, знаю, – сказал Пассаван.
– Так же, как и эгоизм. Этого вы, конечно, не знаете… Нас хотят уверить, что единственным избавлением от эгоизма является нечто еще более отвратительное, именно – альтруизм! Что до меня, то я утверждаю: если есть вещь более гнусная и презренная, чем человек, то таковой является множество людей. Никакое рассуждение не может убедить меня, что сложение негодных единиц дает в сумме доброкачественное целое. Всякий раз, садясь в трамвай или в поезд, я горячо желаю, чтобы произошло какое-нибудь громадное крушение, которое превратило бы в кашу весь этот живой навоз; о, черт возьми, и меня заодно! Входя в театральный зал, я желаю, чтобы обрушилась люстра или разорвалась бомба, хотя бы мне пришлось взлететь на воздух вместе со всеми; я охотно принес бы эту бомбу под полой, если бы не берег себя для более высокого назначения. Вы что-то сказали?…
– Нет, ничего, продолжайте, я вас слушаю. Вы не принадлежите к числу тех ораторов, которые нуждаются в кнуте противоречия, чтобы погонять их.
– Это оттого, что мне послышалось, будто вы мне предлагаете стаканчик вашего несравненного портвейна.
Пассаван улыбнулся.
– Пускай бутылка стоит подле вас, – сказал он, подавая ее Струвилу. – Выпейте ее всю, если вам угодно, только, пожалуйста, говорите.
Струвилу наполнил свой бокал, развалился в глубоком кресле и начал:
– Не знаю, действительно ли у меня, как говорится, черствое сердце, я чувствую в себе слишком много негодования и отвращения, чтобы поверить этому; впрочем, мне все равно. Я действительно уже давно подавил в этом органе все, что таит угрозу его размягчить. Но я не лишен способности восхищаться и быть слепо преданным: поскольку я человек, я презираю и ненавижу себя наравне с другими. Всюду и везде я слышу, как твердят, будто литература, искусство, науки в конечном итоге работают на благо человечества; одного этого было бы мне достаточно, чтобы проникнуться отвращением к ним. Но ничто мне не препятствует перевернуть это, и тогда я начинаю дышать свободно. Да, меня прельщает как раз противоположная картина: картина человечества, рабски работающего над осуществлением какой-нибудь жестокой цели: Бернар Палисси {Основатель керамического производства во Франции.