и таращила глаза на полыхавший огонь – и, зверем покосившись на родителей, которые ничего, кроме добра, ему не желали, Славик махнул сто пятьдесят из гранёного стакана. А после выехал на работу, с фокусами заведя стоявший перед избою грузовик, – и целый день испытывал два желания: сокрушать своей машиной всё, что попадалось на пути, и отчаянную жажду добавить ещё, потому как ста пятидесяти граммов было мало.
Но за целый день проклятая жизнь не сделала бедному инвентарю колхозного труда никакой поблажки, в карманах его были сплошные дыры, даже расчёску было негде носить, и поэтому Славик ходил лохматым как чучело, а такому ведь кто из приличных даст рубля взаймы. В среде же неприличных, к которой принадлежал шофёр, почти все бегали лохматыми, жаждущими, без денег на обед. А теперь, когда рабочий день кончался, бесполезно было и домой являться, потому что к этому времени родители высосали всё, что можно было, и сами теперь ждали небось, что сынок каким-нибудь чудом раздобудет бутылку, сам не выжрет, а принесёт её, застрявшую в кармане штанов, и поставит на стол перед папашей и мамашей. Вот на воротник вам! -кощунственно подумал о них сын и решил из деревни уехать, как только три старика и две старухи – вся рабоче-крестьянская сила деревни – выгрузятся возле заколоченного здания сельской школы. Кроме этой мёртвой школы в деревне находилось ещё два здания выморочной государственности: бывший клуб и закрытый по причине смерти фельдшера амбулаторный пункт.
В клубе, где даже дверей не было, распоряжался доброволец культуры Егорочка, восседал за длинным ученическим столом, взятым из ликвидированной, за неимением учеников, деревенской школы; с неизменной своей ласковой улыбкой на круглом густобровом лице встречал Егорочка посетителей очага культуры. Этими посетителями чаще всего бывали последние молодые люди деревни, жившие там уже при полном отсутствии девушек: работник колхоза Славик и колыхающий жирами на груди, небритый безобидный дебил Васька, по такому случаю оставлявший свою тачку перед входом и осторожно пролезавший в дверной проём, собрав перед собою в кулак подол длинной, до колен, чудовищно грязной рубахи. Они собирались долгими летними вечерами или в праздники, чтобы перекинуться в картишки, сыграть в 'очко' или 'сику', хотя и в том и в другом все трое мало чего смыслили: Егорочка и Васька в силу своего слабоумия, а Славик из-за головных болей, которые начинались у него при малейшем умственном напряжепии. И, глядя в окно на этих троих наследников деревенского алкоголизма, я из глубины старой липы, чья ветвь скреблась в стекло полусгнившей рамы, обращался к ним с вопросом: кто вас послал в эту жизнь, господа? Есть ли в вашем существовании какой-нибудь смысл, как и в существовании короля Центральной Каландрии или президента Соединённых Штатов Америки? И никак не мог определить, кем же из этих трёх мушкетёров Бутылки являюсь в данный миг я: Егорочка, Васька или механический работник колхоза 'Слава'?
Да, это я всё же ехал в грохочущей, как сама катастрофа, машине, потягивая одной рукою шнурочек, уползающий сквозь дырки панели к дроссельному рычажку карбюратора, – это я, Господи, еду по Княжовской дороге сам не зная куда. Кто меня ждёт на этом свете? Кому я нужен не как живой инструмент производства, а как привычная к постоянной муке душа? И вдруг неожиданно вспомнил, что весною, в апреле, когда в потеплевшем лесу дотаивал последними клочьями снег и наступило могучее соководье в деревьях, я где-то здесь в больших берёзах ставил свою посудину. Да, надсёк кору топором и вниз под ранку забил дюралевую трубочку, по которой сразу же струйкою выбежал сок и брызнул в стеклянную литровую банку. Её я поставил на землю меж узлами корней и, чтобы не заметили с дороги, до горловины заложил сырым лесным мусором. Вон за тою наклонной берёзой с висячим, как подгрудок у коровы, длинным наростом в лишайниках – стоп, машина, банка должна быть где-то здесь! Хотел на другое утро подъехать и взять полнёхонький сосуд прозрачного холодного сока, тут же выпить его с великим наслаждением – и забыл об этом. Небось банка переполнилась, и сок полился через край на землю – прошло эвон сколько месяцев с апреля! Я без труда нашёл под берёзою забытую литровую банку, никто её не тронул, – волнуясь, достал её из кучи веток. Всё стекло банки помутнело, дно и стенки были покрыты слоем грязи, а на самом донышке посерёдке чернел скрюченный скелетик засохшей мышки.
Когда я бросил банку в кусты и повернулся назад, то увидел, что с машиною, стоящею на дороге, происходит что-то необычайное: она искрила изо всех своих щелей, из-под капота вырывались дым и пламя, докрасна раскалился участок изогнутого крыла сбоку, вспучилось на этом месте железо и прорвалось светящейся дырою, откуда хлестнуло струёй огня. Всё вокруг потемнело, что-то громадное и плотное накрыло небо, буря искр поднялась в наступившей темноте с того места, где стояла машина, грянул взрыв, вметнулось ввысь пламя – и всё стихло. Свет дня постепенно вернулся в лес на Княжовскую дорогу, там никакого грузовика больше не стояло, как будто его и никогда не было. И лишь на нижней ветке сосны, стоящей о край дороги, довольно высоко, на уровне полёта сороки, висела рваная стерва от замасленной шофёрской телогрейки, которую Славик возил за спинкою сиденья в кабине. А вдали, где-то уже над Брюховицами или Горелым болотом, летел, слабо дымя пастью, вытянутый в длину Змей-Горыныч.
В этот вечер я несколько раз терял себя и находил – то оказывался в чьей-то комнатушке, тесно заставленной верстаками, чурбаками, железными станинами электромоторов, деревянными колёсами старинных самопрялок, пол был забросан селёдочными головками довольно свежего вида, и кто-то пихал мне на колени гипсовую маску лица мёртвого Пушкина, настойчиво и одновременно насмешливо втолковывая мне что-то насчёт давно погибшего поэта, чего я никак не мог понять сквозь свою головную боль… То меня били как Славика, каким-то образом попавшего на терраску курясевского клуба, где какой-то приезжий из столицы пижон, весь в металле, с портативным магнитофоном в одной руке, нагло вертел задом, изображая какой-то танец, и Славик, не выдержав, смазал его кулаком в скулу, и тот Славику смазал, а затем налетели пижоновы дружки, окружили Славика и, отчаянно труся, несильно порезали ножами ему грудь и правую руку меж пальцами. В дальнейшем глубокой ночью я брёл, спотыкаясь, по окраине районного посёлка, налетел в темноте коленом на железную водопроводную колонку, долго тёр ушибленное место, стиснув зубы от боли, затем нагнулся и попил, нажав на рычаг, заодно помочил голову, избитое лицо и обмыл раны на руке. И несколько освежённый, но по-прежнему голодный и жаждущий, брёл я по каким-то буграм, глядя на далёкие огоньки, и дул изо рта на свои озябшие кулаки, в одном из которых была зажата железная гайка на семнадцать, которую кто-то положил на плоский верх колонки.
Эту гайку днём ещё нашла женщина с двумя паспортами в сумке, своим и материнским, увидела на истоптанном пятачке возле колонки, – правнучка священника Грачинского, который однажды чинил грифельный карандаш, напялив на нос очки, а за столом напротив сидел работник Емельян, смотрел, как батюшка орудует перочинным ножичком. Новенькую гайку женщина бездумно подняла с земли и положила на плоскую маковку железной колонки, затем нажала рычаг, нагнулась и стала пить, поп же Грачинский вдруг наставил карандаш, словно пистолет, на Емельяна и воскликнул: 'Застрелю!' Емельян нырнул под стол. У женщины её мать приходилась внучкой этому шутливому попу, который с укоризною молвил работнику: 'Дурак, разве палочка сия стрелять может?' На что Емельян отвечал из-под стола: 'Чего не быват! Долго ли до греха, батюшка'. Паспорта нужно было предъявить в местный Совет, где секретарём оказался внучатый племянник этого Емельяна, – дело у женщины было о принятии в наследство дома, построенного сто лет назад священником Грачинским, который чинил карандаш, а затем дом перешёл к его сыну Венедикту Грачинскому, тоже священнику, затем к дочери этого сына, которая теперь умерла – и это с её паспортом и завещанием женщина и ходила сегодня в местный поселковый Совет.
Внучатый племянник поповского работника с подозрительностью отнёсся к правнучке попа, имевшей судимость за убийство, но затем признанной невменяемою, – душевнобольным же, законно полагал Емельянов потомок, недвижимым имуществом владеть не полагается и право унаследования их юридически не касается. Но она предъявила справку, где на пишущей машинке была отпечатана документация о полном её выздоровлении и поставлена гербовая печать, которой не верить было нельзя. Но оставался всё же факт убийства этой женщиной одного человека, что в своё время широко обсуждала вся округа. Убит был дядя женщины, один из Грачинских, чей родитель не был священником, и родитель этого родителя не был священником, а был либералом, социалистом, большим приятелем Николаю Илларионовичу Тураеву и землемером при уездном земельном управлении. Это он однажды совершенно потряс старика Тураева, народовольца, своим предположением, что впервые социализм будет именно в России. Сын этого Грачинского уже пожилым чахоточным человеком объявился однажды в доме своего родственника, гонимый за какие-то провинности властями, на что отец Венедикт Грачинскнй молвил сакраментальное 'яблоко от яблони недалеко падает', однако приют родичу дал.
Когда Николаю Илларионовичу Тураеву сообщили, что в его России будет социализм, он просто ахнул: