угол и там, присев на землю, пустил очередь себе в грудь… Глеб не пытался даже задавать себе вопроса, почему произошло это. Ведь никто не мог бы объяснить, по какой причине маленький солдатик столь непримиримо отверг жизнь наутро, если накануне вечером он её, по всей видимости, ещё любил. Вселенная хотела бы уничтожить себя. Вселенную измучило одиночество. Чтобы его избыть, необходимо самоуничтожение.
Это мог сделать Хандошкин; это может сделать и человечество. Но как это могу сделать я? Пусть в миллиардах галактик распылится моя тоска, но моё постоянное мучение не исчезнет – Я ОДИНОЧЕСТВО. Всё, что человек чувствует перед бездонной тьмой космического пространства, чувствую и я. Всё, что надлежит испытать человеку от позорного рождения до позорной смерти его, испытаю и я. Христос тоже испытал. Его страдания были ужасны, но не больше тех, которые обычно испытывает всякий человек на земле. Не больше, значит, и моих страданий. Но я бы хотел знать – _зачем они_?
Неужели дрожь мучений, их безобразные корчи, отвратительная гримаса боли, грубая картина агонии, когда у повешенного от нарастающего удушья вылезают наружу глаза, вываливается язык до плеча, набухает пенис, кал выбрасывается из заднего прохода – неужели всем этим я столь щедро одарил людей? Я создал рабов смерти? Ведь если страдание нераздельно от них, то оно безмерно властвует над ними. А тот из них, кто может по своей воле силою подвергать другого страданиям, обретает скверную, но самую верную власть. Угрозой нанести страдание и неодолимым страхом перед ним держится эта власть… Если я освободил свои деревья от страдания, то зачем я наделил им людей?
Я создал человека со способностью страдать, значит, я его навсегда сделал несвободным. Человек страдает, значит, он способен ко злу. Зло человеческое не надо ни отрицать, ни оправдывать. Оно существует в людях как безошибочный инстинкт, увлекающий их в сторону гибели. Жестокость есть выработка зла – глубинная память о нём, ставшая качеством натуры. Нанося другим страдания, жестокий реализует своё подспудное знание того, что и над ним некогда будет произведено подобное. Убивая другого, убийца совершает обряд рабского преклонения и любви к своему хозяину, которого признаёт абсолютным Хозяином. Палачи людей, будучи сами людьми, всегда совершают одну и ту же работу, притом чужую. Рабская душа в угоду хозяину тщится совершить это сама, но ничего другого не может, как только разными способами увеличивать ближнему страдания. Взять смерть другого человека человек не может – это делает смерть… Но, совершая акт убиения, он признаётся в окончательной подчинённости и верном служении сатане, признаёт и закрепляет навеки свою несвободу.
Итак, тот, кто никогда не будет свободен от страдания, никогда и не достигнет совершенства. Не стремясь же к нему, путник на Земле теряет свой путь – утрата цели пресекает всякое устремление. Что делать, что делать… Николай Тураев, теперь называющий себя Никто, разыскал местечко под лестничным маршем, в самом низу того угла, который образовался между лестницей, идущей вверх, и каменным полом вокзала. Под косым гнётом плиты местечка оказалось столь мало, что там и сидеть было нельзя, только лежать, и господин Никто втиснулся туда, как в нору, ногами вперёд, слегка подпихивая коленями безвестного своего соседа, который до прихода господина Никто был крайним в ряду почивающих на полу под лестничным маршем и, полагая, что уже никто не польстится на угловое пространство, закиданное семечной шелухой и окурками, уже считал своё положение завидным, так как мог откинуть руку или согнуть ноги в коленях. Но вот небольшое разочарование – сморщенный субъект с лицом одичавшего карлика столь неприязненно зыркнул на новоявленного соседа красными выпученными глазами, что мог бы оглушить подобным взглядом, как дышлом конь, но ничего подобного не случилось. Небритый Никто улёгся, подложив в локте согнутую руку под голову, и быстро затих. И как-то очень незаметно рядом с его головою оказалась некая старуха в шляпе из чёрной соломки – уселась прямо на проходе, сбоку лестницы, и такими выразительными глазами уставилась на чернобородую голову господина Никто, что его сморщенный сосед мигом сообразил: старуха имеет какое-то близкое отношение к пришельцу, возможно даже и супружеское. Это открытие почему-то утихомирило недовольное сердце человечка с карличьей физиономией, он шумно выдул воздух сквозь вытянутые толстенькие губы и, отвернувшись, закрыл глаза, пытаясь уснуть, а может быть, пытаясь вспомнить, кто он, когда родился на свет, где, зачем прожил сорок семь лет на свете, каким ребёнком был, кто любил его больше – отец или добрая, любезная матушка.
Но, ничего этого не вспомнив, увидел сей наполовину высохший можжевельник нечто другое: могучее целостное пространство воды, блистающей под солнцем и вобравшей в себя всю голубизну неба – и с такой жадной силою, что вода цветом стала гораздо насыщеннее воздуха – плита лазуритовая океанская, намного тяжелее синью, чем сапфир неба. И я мгновенно различаю эти два качества синевы – нижней и верхней, и с чувством неистового ликования лечу в пространстве меж ними, наполненном щекочущими световыми вспышками, я лечу, лечу в метелице ослепительных светокрылов, яркоплесков, бликороев. Лечу и вижу летящих со мною рядом крылатых длинных рыбок с круглыми вытаращенными глазами, которыми взирают они на меня в весёлом изумлении, так же как и я на них. Они дивятся, каким образом среди них, выпрыгнувших из воды, убегая от преследующей стаи тунцов, оказался вдруг и я со своим странным, ещё не успевшим определиться, таким огромным телом, проношусь над морской водою, словно сгустившаяся тень от громадной тучи, – нет, не просто очень большой тучи, а, пожалуй, целого синемраморного облачного континента, повисшего над самой срединой Тихого океана. Летучие рыбы недоумевали по тому поводу, что я, движущийся вровень с ними на той же скорости, что и они, мог внезапно вытягиваться, уходя головою и хвостом за видимые горизонты, а в следующее мгновение с неимоверной быстротою сжаться в небольшой толстенький шар. Но на излёте своего воздушного путешествия те из летучих рыбок, что следили за мною, успели заметить, что я всё же смог превратиться в одну из них – и вместе с ними шлёпнулся, плеснув, в сверкающую воду и скрылся в глубине океана.
Но я не исчез бесследно – остался пятнышком зрительной памяти на сетчатке глаз Митрохи Лобзова, голубых и невинных глаз восемнадцатилетнего плотника из мещерской деревни, который вместе с артелью под началом Евпалова Никодима, родного дядьки Гурьяна Ротастого, плыл на пароходе вот уж пятнадцатые сутки к заморской стране Филиппины. Ему и предстало, Митрофану Лобзову: одна из диковинных рыбок, летящих по воздуху рядом с пароходом, вдруг вытянулась, ушла головою и хвостом за противоположные края небесного окоёма, затем мгновенно сократилась в сияющую точку. Как и летающие рыбы, Митроха был охвачен великим удивлением, но не могло оно пробиться сквозь накопленное двухнедельное тошнёхонькое его безразличие ко всему на свете.
Жил на Филиппинах русский человек, Поликей Жуков, попавший туда по торговым делам да и осевший там на всю жизнь, – и разбогател он, и захотелось ему в ностальгическом порыве из купленных сосновых брёвен устроить на своём филиппинском ранчо русское имение с большим рубленым домом, амбарами и баней, и выписал он для исполнения такого замысла артель плотников из своего рязанского края. И счастье негоцианта осуществилось, выстроили ему земляки хоромины белые под пальмами, и он долго не давал расчёта артельщикам, насильно удерживал их у себя, чтобы необузданно гулевать-пировать, окрутил каждого плотника самой изнеженной заботой и лаской комнатных девушек, повелел им вместо воды подавать чистого рома… Но, поблаженствовав недельку, взмолились мастера хозяину, чтобы отпустил их домой, поспеть бы через месячишко к сенокосу, и бригадир, с широкой седой бородою, Евпалов Никодим, повалился в ноги дебелому, с рыжими баками, совсем не русского облика негоцианту: мол, отпусти хоть бы и без заработанного, Поликей Софроныч, отвали только на дорогу и отпусти, хозяин, на что тот лишь сердито сплюнул и удалился, а через час слуга пришёл звать закручинившихся артельщиков в контору за расчётом.
И с тем отбыли, рассказывал потом взрослым внукам своим Никодим, бегом побегли в порт, только и успели топоры похватать из-под кроватей да сунуть за пояса, а все подарки, что понадарил нам хозяин, оставили блядям шёлковым, маслом намазанным. Рязанские мужики, ошарашенные невиданным распутством под южными небесами, с великим облегчением восприняли свой поспешный исход как благоспасительную милость господню, так и говорили друг перед другом, крестясь: 'Бог спас'. И только молоденький Митрофан Лобзов кручинился, уронив голову на грудь, и на все увещания и брань старших никак не отвечал, потому что был согласен умереть, но ещё хотя бы раз оказаться под москитным пологом вдвоём с упитанной, тугой, гладкой девочкой, которая на лицо казалась сущим ребёнком, поэтому не поймёшь даже, красивая или нет, однако губы розовые были на этом детском лице как жгучие пиявки – сочные, подвижные, бесконечно властные. И Митрофан, впоследствии женившись на красивой здоровенной Наде Евпаловой, племяннице Никодима, дочери Гурьяна, прожил с нею тридцать лет, народил семерых детей, умер благополучно дома, как раз перед Отечественной войной, умер лёжа под образами и был снаряжен на тот свет, в гроб, под