А глаза у Генри в определенном смысле были совершенством — в них ничего не отражалось. Из-за полной неподвижности его лица на коже не было ни морщинки, что в совокупности с отсутствием игры мускулов лишало глаза малейшей выразительности — просто серая с коричневыми прожилками радужка, грязноватая склера и глубокие глазницы.
Клейн кашлянул и перевел взгляд на капель с верхнего яруса. Странно — он делил свою камеру с психопатом-убийцей, который был выше его на пятнадцать сантиметров и тяжелее на сорок килограммов, и при этом чувствовал себя в большей безопасности.
—Для вас неприятности могут показаться более крупными, чем для меня, — сообщил Эбботт.
Вероятно, Эбботт каким-то образом прослышал о его несостоявшемся освобождении.
—Почему, Генри? — спросил Клейн.
—Потому что вы доктор, — ответил тот.
Порой нить рассуждений гиганта прослеживалась довольно трудно: он иногда находил между вещами странные связи.
—Не понимаю вас, — признался Клейн.
Гигант неторопливо кивнул на дверь:
—Там есть раненые. Я видел. Долг доктора в том, чтобы позаботиться о них, но вы сутра связаны моей рекомендацией избегать контактов. Вот я и пришел освободить вас от возложенных мною на обязательств…
Клейн уставился на сумасшедшего. Струйки пота, стекая по телу, щекотали кожу, как ползущие вниз вши.
—Очень мудро с вашей стороны, Генри, — выдавил он наконец, — но дело в том, что я остаюсь здесь в первую очередь потому, что не хочу быть убитым. — Клейн сделал паузу; Эбботт медленно моргнул. — Ваш совет был хорош. И ваше предчувствие было верным. Да, я знаю, что снаружи есть раненые, но я ничего им не должен. Понимаете? — На сей раз Эбботт не моргнул и не кивнул головой. Клейн заставил себя ожесточиться: — Это не моя война! Это не мои люди. То, что я обладаю нужными знаниями, еще не значит, что я должен подвергать свою жизнь риску. В другое время и в другом месте — да, очень может быть, но только не здесь и не сейчас.
Наступило долгое молчание. Эбботт, казалось, ушел в себя. Возможно, он прислушивается к голосу своих галлюцинаций, который называет „Словом“. Наблюдая и беседуя с гигантом в течение долгого периода, Клейн узнал, что Слово управляет Эббот-том примерно так, как взрослый направляет действия ребенка. И не просто взрослый, а ревнивый и непредсказуемый родитель. Весьма большой процент команд и предсказаний, продиктованных Эбботту Словом, были исполнены смысла, тем более что подавались в тюрьме, где паранойя являлась самой мудростью. Слово советовало гиганту, от каких вертухаев лучше держаться подальше, кому из персонала говорить „сэр“, как быстро нужно делать свою работу, когда приходить на разводы и поверки; когда, наконец, есть, а когда не есть овсянку.
Но даже являясь в основном защитником и советчиком Эбботта, Слово иногда выступало в роли его же беспощадного мучителя и неумолимого врага. Это Слово превратило гиганта в жалкую, покрытую нечистотами тварь, обнаруженную Клейном в уголке камеры во время их с Эбботтом первой встречи. И это Слово приказало ему выкосить всю свою семью несколькими взмахами тяжелого молота. Согласно запутанной космологии Эбботта Слово являлось одновременно Богом и Дьяволом. Никакая сила на земле — и уж тем более в „Зеленой Речке“ — не могла сравниться со Словом. Когда Слово приказывало, ни угрозы вертухаев, ни дубинки и кулаки охранников, ни налагаемые начальником тюрьмы взыскания не могли остановить Эбботта. Так, например, Майрон Пинкли остался без пальцев. Эбботт — гигант всегда говорил о себе в третьем лице, — так друживший с Клейном, все его сто тридцать килограммов и два метра костей, мускулов и страданий служили всего лишь послушным инструментом Слова и, не колеблясь, пожертвовали бы собой по первому его приказанию.
Клейн знал, что даже самые сильнодействующие наркотики не заглушали голоса Слова. Да, они помогали Генри подавлять мучения и боль беспощадных замечаний Слова во время припадков, повергавших гиганта в состояние самоубийственного забытья, но голос тем не менее звучал всегда. Клейн предполагал, что Слово не оставляет Эбботта в покое даже ночью. Но если этот одинокий, покинутый всеми, лишенный разума человек, порой казавшийся бесчувственной машиной, на самом деле был тем, что осталось от Генри Эбботта, кто же тогда был Словом? По мере развития своих отношений с гигантом Клейн ощутил очарование Слова: он хотел бы встречаться с ним, разговаривать, но Эбботт был способен выдавать только косноязычный вариант Слова, да и то только под настроение. У Клейна сложилась рабочая версия, что Слово отнюдь не глас Божий: оно — сам Бог.
Когда-то Эбботт возвышался над учениками, трогая их сердца музыкой стихов давно умерших поэтов. Теперь же он способен разве что связать простейшее предложение, лишенное метафор и скрытого смысла. Все ушло. И Эбботт ушел. Почти ушел. То немногое, что Эбботт оставил для себя, являло покорное служение Богу, а та кошмарная дыра, где обреталось тело Генри, стала новым Эдемом. Клейн подумывал о том, что иногда не плохо бы забыть то, в чем так сведуща Девлин, — генетику, биохимию, психодинамику, все эти допаминные уровни и 5-гидроксильные триптаминные рецепторы — и, примерив шкуру сумасшедшего, взглянуть на себя его глазами. По всей видимости, это было невозможно, но иногда во время общения с Эбботтом на Клейна находило, и в какие-то головокружительные мгновения он чувствовал рядом с собой тень абсолютного могущества. Тюрьма же при этом становилась только простейшим фоном первобытной драмы, разыгрываемой Богом — Словом — и человеком. Это был не тот Бог, которого звали Христом, или Авраамом, или Мухаммедом, — это был Бог, существовавший задолго до появления религии вообще. Этот Бог правил еще до того, как появилась вера и воображение, до того, как появился выбор, воля, понятия Добра и Зла; возможно, до того, как появился язык. От личности Эбботта фактически осталось очень мало: жалкий осколок его „я“ — несколько фрагментов, склеенных страхом, и, как надеялся Клейн, частичка того самосознания, которую он смог вернуть гиганту. А над этой плачевной руиной высилось Слово — естество, сила, неограниченный авторитет беспредельного пространства разума Эбботта, отделенный от него и невероятно, пугающе чуждый. Личность Эбботта же сдала все позиции и право на владение собственной внутренней вселенной, прильнув вместо этого к крошечному жалкому островку сознания на самой границе бесконечности.
Так что пока Эбботт терпел овсянку с молотым стеклом, грязную работу в канализации, насильственное лечение и прочие оскорбления и мучения, из которых состояла его жизнь, Слово наслаждалось — вернее, было невообразимой властью и свободой. Кто знает, что за сила отделила их — человека и Бога — друг от друга? Клейн этого не знал. Но иногда рядом с Эбботтом, прислушиваясь к дыханию Слова, которое в любую секунду могло потребовать его, Клейна, смерти, доктор часто задумывался над тем, что произошло бы, если бы эти двое воссоединились вновь. Чем стал бы этот косолапый заторможенный гигант, наполнись он внезапно божественной сутью? Каким огнем запылали бы эти пустые глаза? Какие бы слова вырвались из этой широченной груди?..
А еще Клейн думал о том, что произошло с Богом, живущим в нем самом. Иногда он как бы видел себя в зеркале воображения Эбботта, где личность самого Генри представлялась сломленным рабом, пресмыкающимся у пьедестала темного божества. Бог же Клейна представлял собой бесплотную тень, почти полностью затушеванную ярким светом знания, науки, самосознания и рационального мышления. Свобода воли, право выбора, понимание, воображение, способность правильно оценивать последствия и события являлись врагами Бога, цепями, удерживающими его в тесной камере вселенной, подобной той, где правило Слово Эбботта. В этом смысле Клейн чувствовал себя таким же ущербным, как и Эбботт; в то время как гигант просеивал крохи своего „я“ и находил здесь, в буквальном смысле среди отбросов всего мира, крохи человечности, сам доктор просеивал ничтожные остатки своего Бога, чтобы отыскать какую-нибудь цель помимо примитивного желания выжить и тем не менее не мог сказать своему ближнему ничего, кроме: „Я знаю, что снаружи раненые, но я им ничего не должен…“