ТАБАКИ
— Смешно, когда глядя, ты не находишь никаких кусков, чтоб подобрать, — обычно он говорит это своему неоседланному инструменту.
Дни пошли, как туго натянутые струны. Каждый следующий — туже и звонче предыдущего. Я ощущаю себя сидящим на такой струне, в ожидании, пока она лопнет. Когда это случится, меня забросит далеко-далеко, то есть намного дальше, чем можно представить, хотя при этом я останусь там же, где был.
Ожидание — вещь неприятная, особенно усугубленное жарой.
Небо — пронзительно голубое, и до самых спасительных ночей я нервничаю в его присутствии. Иногда мне кажется, что с такого неба должны сыпаться дохлые птицы. Переломанные и потерявшие цвет. Иногда мне даже мерещится их запах, и кажется, если как следует поискать, где-нибудь всплывет протухший воробей.
Я спасаюсь от жары, собирая ничейные вещи и рассылая письма.
Шестьдесят четыре письма уже отправлены известным личностям, письма с предложением взять Дом на содержание, со всеми нами, в нем находящимися. Милейшему человеку, решившемуся на такое, будут предоставлены мои советы в любых областях и по любому поводу, совершенно бесплатно. Я так же предложил использовать себя в качестве гадалки, астролога, секретаря, укротителя домашних животных, мастера на все руки, шамана, талисмана и оригинального настольного украшения. Пока никто не откликнулся. Я, собственно, на это и не рассчитывал. Писем всего шестьдесят четыре. Это немного. А вот то, что никто из адресатов не ответил даже шутливым посланием — настораживает. Возможно, я был недостаточно убедителен. Годы все же берут свое.
На выезде в коридор я пропускаю всех вперед и выезжаю последним, скромно опустив глаза. По сторонам не гляжу, хотя мне тоже интересно, как выглядит при свете дня то, над чем мы трудились ночью.
Восхищенные восклицания стаи вгоняют меня в краску.
— Ого! — кричат они. — Ого-го! Вот это да!
Как все-таки приятно делать сюрпризы. Как это волнительно, и как жаль, что нечасто выпадает такая возможность.
Нет больше чистых стен цвета жирных сливок.
Мы трудились на пределе человеческих возможностей, приводя их в соответствующий вид. Все — что писалось, писалось с размахом, но мы не халтурили — каждая надпись обработана очень тщательно. Рисунков, конечно, могло бы быть больше, но нельзя требовать одновременно и качества, и количества. Выше головы не прыгнешь.
— Ура! — кричит Русалка и убегает вперед, размахивая рюкзачком.
Курильщик переписывает в свой дневник какой-то лозунг. Разбухшие метровые буквы сверкают на полстены, как обсосанная карамель. Я и сам потрясен тем, как грандиозно это выглядит. Правда, не совсем понятно, о чем речь. Но это ерунда. Зато теперь просветами между надписями и рисунками займутся остальные, и через пару дней, нет, какое там, через несколько часов там уже будут и важные объявления, и новости, и договоры, и стихи, словом, все, без чего мы и наши стены не можем обойтись. Главное начать.
Русалка возвращается и возбужденно сообщает, что дальше все еще интереснее.
— Там шесть слонов бредут цепочкой… большие такие… один даже в шашечку. Что это означает, как вы думаете?
Курильщик не думает никак, а Сфинкс считает, что слоны, скорее всего, просто заполнили пространство.
— Должно быть, кто-то вырезал трафарет.
— А там, случайно, нет такой малюсенькой тли? — спрашивает Курильщик. — Рядом со слонами. Такой зеленой?
Тли там нет, зато есть симпатичный дремлющий лантозух с задранными кверху лапками, но не открывать же все секреты разом.
Русалка послушно ищет тлю. Все мы уже идем, и проезжаем мимо слонов, и все высматривают тлю.
— Ой, мертвый крокодил, — говорит Русалка огорченно.
Все соглашаются. Никто, как выяснилось, не в состоянии отличить спящего лантозуха от мертвого крокодила.
— Теперь понятно, почему Лорда не добудились, — говорит Рыжая. — И почему он воняет краской и растворителем, — она поправляет панамку на голове Толстого и увозит его вперед.
Мы настигаем их в районе третьей, где толпится народ. Все стоят, молча глядя на стену. Я проталкиваюсь ближе и переживаю потрясение наравне с остальными, потому что этот участок был слишком далеко от моего, ночью я его не посетил.
Здесь только пустые, обведенные черным, прямоугольники, с мелкими пояснениями в центре каждого: здесь была антилопа работы Леопарда. Мел, охра, бронза. Сохранившийся фрагмент диптиха «Охота».
Над пустыми траурными рамками змеится единственная крупная надпись: «ПРОХОЖИЙ, ОБНАЖИ ГОЛОВУ!»
Рыжая медленно стягивает с Толстого панамку.
Я надеваю темные очки и уезжаю. Я еду, грохоча Мустангом, распугивая спешащих в столовую и никуда не спешащих: и те, и другие отскакивают не зря, потому что Мустанг с каждым днем все тяжелее и неуклюжее, и им все труднее управлять, а темные очки мешают вовремя различать препятствия. Снять я их не могу, от солнечной погоды у меня портится настроение, а в очках эта солнечность не так заметна, в очках можно даже увидеть пасмурное небо вместо ярко-голубого, и я не снимаю их уже неделю, обманывая сам себя и попадая в аварии, но лучше две-три аварии, чем депрессия, которая обязательно начнется, если долго жить под безоблачным небом.
Кто-то такой же нервный, как я, своротил сигнальный звонок, рассудив, наверное, что для звонков на уроки он уже не употребляется, а обед и так никто не пропустит. И ошибся. Многие пропускают. Опаздывают или приходят раньше времени. Завтраки особенно пострадали, теперь в столовой по утрам сплошные Фазаны, перемалывающие травяные салатики. Глазу не на чем отдохнуть. Я никогда не любил звонки, я вообще не люблю временные отметки. Но пока звонок работал, в столовой было веселее.
Я подъезжаю к столу и повязываю себе салфетку.
Напротив Курильщик цедит свой чай, как отраву. Рядом Лэри кромсает тупым ножом хлеб. И больше никого. За Крысиным столом — четверо, за Птичьим — трое, от Псов один представитель загружает рюкзак продуктами, и только Фазаны в полном составе, при желании можно послушать хруст, с которым они разгрызают свою утреннюю морковку.
Делаю бутерброд, чтобы показать Лэри, как их надо делать, но он не глядит в мою сторону. Пыхтит и мучает хлеб.
На втором бутерброде вбегает Македонский, катя перед собой Толстого. По жалобному виду Толстого заметно, что он не очень-то рвался сюда. Подогнав его коляску к столу, Македонский начинает загружать беднягу пищей, чему Толстый вовсе не рад, а Македонский, обычно внимательный, почему-то этого не замечает. Работай звонок, он бы уже сейчас звенел, но если он не зазвенит, зачем же спешить? Достаю из рюкзака походный котелок и перекатываю через стол Македонскому.
— Кидай все сюда, не мучай ребенка.
Македонский еле успевает поймать котелок, но все-таки ловит, хотя и роняет при этом ложку.
— Вот, — говорю я. — Сам еще толком не проснулся, а уже кого-то кормишь. А он, между прочим, угостился булкой с утра, так что может и задохнуться от такого отношения. Знаешь, сколько людей от таких вещей перемерло?
Толстый слизывает с подбородка майонез и как будто в подтверждение моих слов придушенно икает. Македонский вертит в руках котелок, должно быть, дивясь его вместительности. Уже хочет обратно под душ, ясное дело, он уже третий день не вылезает из душевой кабинки, как будто решил постепенно смыть с себя Македонского.
— Давай-давай, — говорю я ему. — Не теряй времени.
Лэри бубнит, что от меня слишком много шуму. Что от меня вообще много шуму, а по утрам особенно.
— Занеси это в свою тетрадь, — предлагаю я Курильщику. — «Он был шумен всегда, а по утрам особенно».
Гляжу, как Македонский заполняет котелок, складываю салфетку и уезжаю. В гробу я видел такие скучные завтраки.
В коридоре оказывается, что от меня действительно слишком много шуму. Дает о себе знать удаление из рюкзака такого крупного предмета, как котелок. Что-то там внутри сдвинулось и побрякивает, что-то, что котелок, по-видимому, прижимал. К тому же Мустанг начал поскрипывать, неприятно напоминая тележку-призрак, ту, что проезжает мимо Дома на рассвете, ближе к прошедшей ночи, чем к наступающему утру.