стандартный советский конвертик, содержавший один листок бумаги.
На нем хорошо знакомым мне еще детским почерком совершенно чужая мне взрослая женщина писала с неслыханной злобой, что она „не прощает', никогда „не простит' и „не желает прощать'. Затем в словах, достойных передовицы в „Правде', я обвинялась во всех смертных грехах перед родным государством. И дальше моя дочь – поскольку это была все-таки она – требовала, чтобы мы „не пытались устанавливать контакты', что она не желает, чтобы мы вмешивались в ее „созидательную жизнь', и где-то уже в конце все-таки одна строчка гласила по-человечески: „Желаю Ольге терпения и упорства'. Мне вообще не было никаких пожеланий. А в самом конце – что заставило меня рассмеяться – было поставлено латинское dixit – это значит „судья сказал', произнес приговор!
Мне стало смешно – и это скрасило кое-как во всех отношениях ужасающее письмо. Но я долго сидела с ним в руке. Именно Катерина почему-то всегда виделась мне как любящая дочь – то есть такая, какой она всегда и была. Она, очевидно, очень, очень сердита (наговорили ей там что-то наверняка), нервна. Муж ее недавно умер от несчастного случая. Молодая вдова с маленьким ребенком. Упрямая, самостоятельная, хороший работник в трудных условиях – и вдруг,
74
пожалуйте, мамаша пожаловала из Америки и сестрица-американка, конечно, – миллионерши, бездельницы, купаются в шоколаде… (Так им тут всем говорили о нас!) Теперь-то что им надо? У меня своя жизнь, пусть не мешают. Ни слова о греческом платье для Анюты – я послала его к бабушке, где, как я узнала позже, оно и было получено адресатом. Ни слова. Проваливайте своей дорогой – у меня своя.
Я написала не одно письмо ей на Камчатку, на ее вулканостанцию, – очень хорошие, любящие письма. Потому что я бесконечно всегда любила и сейчас люблю свою строптивую дочь, обеих своих строптивых дочерей. Но больше не было ни слова ответа.
Я понимала умом, что с моими детьми здесь „поработала' пропаганда, что им вот уже много лет вбивали в голову скверные истории про меня. Но сердце требовало, чтобы вся эта работа оказалась бы безуспешной, чтобы они вдруг все повяли, и бросились бы к нам с Ольгой на шею… То, что этого не произошло ни с сыном, ни с дочерью, повергло меня в какой-то хаос.
Я перестала понимать самые основы человеческой души. В особенности же потому, что у меня были очень хорошие старшие дети; мы жили без конфликтов, присущих многим семьям, и именно от них невозможно было принять подобную перемену. И, сама не знаю почему, я так верила что уж мои-то сын и дочь поймут все мои действия, мой самый побег и всю мою жизнь, последовавшую за побегом, куда лучше, чем кто-либо посторонний. До сих пор я не могу понять, почему именно они-то и оказались самыми успешными жертва всей клеветы и пропаганды. Почему именно у них ничего не осталось в сердце от многих лет нашего несравненного семейного счастья и взаимного понимания – которыми я так всегда гордилась и во все последовавшие годы.
* * *
В декабре 1985 года неожиданно в Тбилиси появился известный московский актер-комик, с которым мы были знакомы многие годы тому назад. Это было, как далекое эхо тех времен, когда вокруг было столько друзей, – вместе ходи-
75
ли в Дом кино, на концерты международной значимости вместе читали книги и посещали Театр кукл Образцова. Теперь ему было уже за семьдесят, маленький человек чаплинского характера и печального юмора, обожаемый публикой за его быстрое остроумие и неожиданные шутки. Видеть его теперь, здесь, был праздник, привилегия – пир! Неожиданно встретившись, мы вдруг пустились наперебой декламировать стихи Пастернака. „Мы были в Грузии. Помножим'… – начала я, и он подхватил:
Нужду на нежность, ад на рай,
Теплицу льдам возьмем подножьем
И мы получим этот край.
– Как там дальше? Ага, вот:
И мы поймем, в сколь тонких дозах
С землей и небом входят в смесь
Любовь и жизнь, и долг, и воздух,
Чтоб вышел человек, как здесь.
– Постойте, постойте. Дальше еще лучше:
Чтоб, поднявшись среди бескормиц
И поражений, и неволь
Он вырос та-та-та, оформясь
Во что-то прочное, как соль!
Это было восхитительно. На нас уже оборачивались, потому что мы были, как пьяные, бормоча и поднимая вверх указательные пальцы.
„Хотите валидолу?' – спросил он точно так же, как Гриша в Москве. Сердца здесь у всех надорванные, нечего удивляться. „Спасибо'. Не повредит и мне. Как это был вдруг неожиданно хорошо! Далекие чудесные дни вернули обратно – дни с теми, кого уже нет в живых. А мы все скрипим.
Удалось уехать из города, уединиться и гулять по берегу холодного, но все равно прекрасного Черного моря. И говорить, говорить без конца. Он больше слушал меня – за
76
столько лет! И если говорил, то ничего не предлагал, не утверждал, не осуждал. Он хотел меня понять. Но я чувствовала по подтексту, что он был не далек от мнения Федора Федоровича Волькенштейна, так отругавшего меня в Москве. Не далек от мнения и других лиц, авторитетных для меня, считавших, что я сделала большую ошибку, вернувшись в Советский Союз и дав пищу для пропаганды, для лжи, для моего собственного разрушения.
Он понимал из моих рассказов, что мы совсем не так ,,счастливы', как это, возможно, он слышал, и что мы вряд ли выдержим перевоспитание и переприспособление к советскому образу жизни. Все образование Ольги было под ударом, и это понимали мои настоящие друзья.
Актер, оказывается, лично знал того директора школы в Москве, который так устрашился принять Ольгу. „Несомненно, родители его учеников могли выразить ему неудовольствие, – сказал он. – Это школа рядом с университетом, и все преподаватели посылают туда своих детей. Ты понимаешь? Это лучшая школа в Москве! Директор учился в университете вместе с тобой, он тебя помнит студенткой. Он женат на итальянке, что делает его жизнь нелегкой, учитывая все наши „традиции'. Он не хотел тебя огорчать, а еще больше – девочку. Но не будет хорошо. Нигде'. Наконец он высказался со всей прямотой. Я это уже поняла сама. Это все – имя моего отца. На Западе оно создает вокруг нас постоянное любопытство. Но здесь – общество разбито на два лагеря: и мы как раз посередине, даже моя четырнадцатилетняя калифорнийка. От этого нам никуда не уйти – каковы бы ни были мои собственные взгляды на этот вопрос. Сможем ли мы жить здесь с этим конфликтом ежедневно, ежегодно, всю жизнь?
Сможем ли – моя дочь и я – встречаться с глазами молодых художников – внуков тех, уничтоженных в лагерях – встречаться с их горящими глазами и притворяться, что мы ,,ничего не понимаем'? Я никогда не притворялась. И в 1956 году, когда Хрущев произнес свою знаменитую речь, приняла ее как должное и