старее лет на тридцать. Он был тронут. Он поцеловал ее руку и написал ей сердечное письмо без всякого фиглярства.
В поезде Крамину не хотелось писать, он читал и разговаривал.
Народ кругом подобрался уравновешенный. Персонал предупредителен и вежлив – видимо, очень крепко держит его чья-то рука.
Особенно прелестна была простодушная и веселая женщина с завитыми стружкой волосами, которая так обрадовалась, когда он похвалил Вербицкую.
Нравилось, что он куда-то едет. Он всегда любил ездить и ездил много. Даже пытался устроиться на ледокол, шедший в арктическую экспедицию. Помешало то, что как раз в это время он влюбился – роман, женитьба, Арктика была отложена.
Теперь, конечно, ему уже никогда не придется побывать в Арктике.
Это ничего.
Он едет, за окном мелькают знакомые мирные пейзажи, он перечитывает знакомые книги, он сделал все, что успел, что дала сделать судьба, хорошо.
В поезде было не принято сообщать раненым маршрут. Этой коварной тактике командование поезда было научено горьким опытом первых рейсов. Стоило заикнуться о том, что поезд идет, например, через Москву, как в нем сейчас же обнаруживались десятки москвичей, которые начинали требовать, чтобы их оставили в Москве. Каждый желал лечиться у себя на родине. Доходило до скандалов, до прямых попыток бегства из поезда. Чтобы положить этому конец, решили держать маршрут в секрете.
Но Крамина нельзя было провести. Он слишком хорошо знал железнодорожную географию. На третий день рейса он поманил к себе Данилова.
– Товарищ комиссар, – сказал он прилично-конфиденциально, – мы едем через Свердловск.
– Ничего подобного, – сказал Данилов. – Вы ошибаетесь.
– У меня просьба, – сказал Крамин. – Моя жена в Свердловске. Дайте ей знать, прошу вас, что я еду через Свердловск. Мне хотелось бы повидаться с нею. Вот адрес. Если вас не затруднит. Буду чрезвычайно признателен.
– Да вы сшибаетесь, я вам говорю, – сказал Данилов, но адрес взял и телеграмму послал.
Еще был в вагоне Колька.
В истории болезни он назывался солидно: Николай Николаевич. Но весь вагон звал его Колькой и говорил ему «ты».
Было ему восемнадцать лет, он пошел на войну добровольцем, отличился под Вязьмой, был ранен, вылечился, опять попал на фронт, отличился под Орлом, был ранен и теперь ехал в дальний тыл для основательного лечения.
У него было уже два ордена, и третий ему предстояло получить. Он говорил об этих орденах с доверчивым восторгом, уверенный, что все разделяют этот восторг и смотрят на него, Кольку, с неизменным доброжелательством.
– Колька ты, Колька, – говорил толстый капитан в гипсовом корсете, к концу войны у тебя будет полный набор всех орденов. Лопай малину.
Колька ел малину и облизывал пальцы. Крамин делился с ним своим сахаром, потому что Кольке дневной нормы не хватало.
Какие подвиги он совершил, он никак не мог рассказать толково. Бежал, стрелял. Полз, стрелял. Сидел, стрелял. В тактике он разбирался слабо. Хорошо усваивал только свою прямую функцию и хорошо выполнял ее, так выходило по его рассказам и его орденам. Капитан, внимательно слушавший его, сказал:
– Видать, командир у тебя был хорош, без командира ты, брат, ни черта бы не отличился.
Колька был из Воронежской области. Три года назад кончил семилетку, работал в колхозе бригадиром молодежной бригады. Крамин спросил его, почему он пошел добровольцем, не дождавшись, пока его призовут. Колька ответил:
– А они хотят колхозы порушить и землю помещикам отдать.
Он сказал это просто, без надрыва, как говорят о бешеной собаке, что она бешеная.
Немцы, по словам Кольки, не страшные, бояться их нечего.
– Они на испуг нас хотели взять – чем? – мотоциклетками. Сядут триста человек на мотоциклетки и лупят по шоссе. Триста, а то четыреста… Тарахтят, треск, дым, – и прямо на тебя. Который послабже, тот пугается. А что тут страшного – мотоциклетки? Я до войны мечтал купить.
– А теперь? – спросил капитан. – Не мечтаешь?
– Ну! – сказал Колька. – Теперь я себе мотоциклет задаром добуду.
У него было чистое детское лицо, которого еще не коснулась бритва. Единственный во всем вагоне он стеснялся перед женщинами своей наготы, своей немощи. С задумчивым недоумением останавливались его голубые глаза на Лене.
Он был застенчив и в то же время не мог не говорить о себе и говорил, не боясь, что взрослые мужчины посмеются над ним.
– Самый страшный был момент, – рассказывал он, – когда меня ранили в первый раз. С непривычки от страху даже затошнило, думал – помру.
– Смерти испугался, значит?
– Нет! – ответил Колька. – Мне обидно стало, что я помираю, не повидавши еще ничего в жизни. Не повидавши, – повторил он, строго и требовательно глядя перед собой.