ни отзвука. Только через три-четыре месяца, когда поезд приходит к месту приписки, приносят письма: в конвертах и без конвертов, сложенные угольничком, и на открытках, и на воинских почтовых бланках с красными звездами.
После получения писем Лена ходила сияющая, и ей казалось, что около самого ее уха звучит его голос, мужественный голос, вздрагивающий от нежности.
…Дни стояли сухие и знойные. В открытые окна на белые шторки, на простыни, бинты и халаты летела черная пыль. Санитаркам вдвое прибавилось работы: приходилось то и дело отряхивать занавески и постели, мыть пол, обтирать мокрой тряпкой столики, рамы, стенки… Раненые томились от жары, ели плохо.
Их только что забрали из госпиталя и везли далеко на восток, на Урал. В кригеровском вагоне, где работала Лена, лежало двадцать человек. Они капризничали, курили, отказывались пить кипяченую воду – требовали сырой, со льдом. Номер семнадцатый – ампутант, левая нога отнята почти по колено – не курил и ничего не требовал, но это было еще хуже. Он не ел и не спал. Лицо его, темно-бронзовое на белой подушке, заострилось, с него не сходила гримаса отвращения. Ольга Михайловна наклонилась к нему, заговорила ласково, как мать:
– Почему вы не едите? Вам не нравится пища?
– Благодарю вас, – отвечал сквозь зубы семнадцатый. – Пища хорошая.
– Может, вы бы съели что-нибудь другое? Свежее яйцо? Творожники? Вареники с ягодами? Назовите что хотите, мы сделаем.
– Благодарю. Мне ничего не надо.
Ольгу Михайловну ждали еще сто девять тяжелораненых. Сто девять эпикризов, сотни назначений, сотни жалоб от раненых – на жару, на овсянку, на зверство сестер, не дающих сырой воды; и сотни жалоб от сестер на раненых – сорят, увиливают от приема лекарства, велят устроить сквозняк… Ольга Михайловна дочитала историю болезни семнадцатого и сказала:
– Вы моряк, товарищ Глушков, вы должны взять себя в руки.
– Я был моряк, – сказал семнадцатый.
Лена засмотрелась на него: загорелое лицо с белым лбом и черными глазами напомнило ей лицо мужа.
– Лена! – сказала Ольга Михайловна. – Поправь подушку лейтенанту.
Она отошла. Лена подняла подушку, заглянула в черные недобрые, страдальческие глаза…
– Это тебя Леной зовут? – спросил Глушков.
– Да, – ответила она.
Он посмотрел на нее, и взгляд его стал мягче.
– Курносенькая, – сказал он и запнулся. – У меня сестру тоже Леной зовут… – И замолчал.
Ее позвали к другой койке. Она подавала раненым судно, уговаривала их пить кипяченую воду, стирала мокрой тряпкой пыль, оправляла постели, на стоянке, по просьбе раненых, сбегала на станцию и купила ведро малины. Веселый капитан, толстяк в гипсовом корсете, с прибаутками делил малину и Лене дал полную баночку.
В обед она опять подошла к Глушкову.
– Ешьте! – сказала она. – Это же индивидуальный обед, специально для вас военфельдшер заказала. Баранина с помидорами. А на ужин вам будут творожники. Ешьте!
– Я ем, ем, – нетерпеливо сказал он и положил в рот ломтик помидора. – Постой, курносенькая, не уходи, все время ты уходишь. Я буду есть при тебе.
– Хорошо, – сказала она и села рядом.
– Вы не едите, – сказала она немного погодя. – Вы только делаете вид. Вам нужно есть.
– Чтобы жить, что ли? – спросил Глушков.
– Ну, конечно. Чтоб жить.
– Я соврал про сестру, – сказал Глушков. – Она мне не сестра. Мы хотели пожениться. Теперь за другого пойдет… Ну, это наплевать. Это мне меньше всего, как говорится… Съешь эту индивидуальную баранину, если хочешь. Я не буду.
– Совсем не факт, что пойдет за другого, – сказала Лена.
– А мне безразлично, пойдет, не пойдет… Я не вернусь. – Он заскрипел зубами. – Инвалид, мерзость какая… Явлюсь с деревяшкой… проклятые фрицы! Я выпишу маму к себе… куда-нибудь. Будем жить в другом месте. Мама за мной всюду поедет. Мамы – куда угодно поедут…
– И совсем не мерзость, – сказала Лена, глядя в одну точку перед собой. – Я не понимаю, как это может быть мерзость. И для мамы вашей и хоть бы для кого – вы и без ноги такой же близкий, как с ногой. И если хотите знать, то у вас самая чепуха. Вы остались и трудоспособный, и красивый, вы молодой, сможете учиться на что угодно, женитесь, – у вас вся жизнь впереди. И не деревяшка, а сделают вам хороший протез, будете ходить в ботинках, ничего даже не заметно…
Он закрыл глаза и замолчал. А она ушла в другой конец вагона, потому что ей вдруг ужасно захотелось погладить Глушкова по бритой голове. Положить руку ему на лоб, белый-белый над чертой загара. Даня…
Долгий жаркий день догорел наконец. Закончилась вечерняя суета ужин, процедуры, последняя заправка постелей перед сном. В последний раз Ольга Михайловна прошла через вагон, потушила лампы, оставила одну – на столике у дежурной… Лена тихо ходила взад и вперед по толстому половику. Вагон – без перегородок, просторный, уютный, с шезлонгами и столиками был бы совсем как госпитальная палата, если бы не второй ярус подвесных коек. Десять коек справа, десять слева: пять внизу, пять вверху с каждой стороны. На каждой подушке – бритая голова, загорелое лицо… Лампочка в голубом абажуре бледно