И маленькая Полли, Полли прежних дней, бросив на меня быстрый взгляд, торопясь, заговорила:
— Пусть бы мне и нравился доктор Бреттон, пусть бы он мне до смерти нравился, одно это еще не заставило б меня говорить, я б молчала, молчала, как могила, как вы сами умеете молчать, Люси Сноу, — вы ведь это знаете, — и вы первая презирали бы меня, если б я потеряла власть над собой и принялась бы изливать свои чувства и плакаться на неразделенную привязанность.
— Я, и точно, мало ценю тех женщин и девушек, которые, не жалея красноречия, хвастаются победами и так же точно сетуют на пораженья. Но что до вас, Полина, ради бога, говорите, я очень хочу вас выслушать. Облегчите или потешьте свою душу, больше я ни о чем не прошу.
— Скажите, Люси, вы любите меня?
— Люблю.
— И я вас тоже. Я вам радовалась уже тогда, когда была упрямой, непослушной девчонкой; тогда я щедро потчевала вас шалостями и капризами; а теперь мне нужно с вами говорить, вам довериться. Выслушайте же меня, Люси.
И она устроилась рядышком со мною, опершись на мое плечо, легонько, вовсе не налегая на меня всей тяжестью, как сделала бы на ее месте Джиневра Фэншо.
— Вы только что спрашивали, получали ли мы известия от Грэма во время нашего отсутствия, и я сказала вам, что он прислал папе два деловых письма. Я не солгала, но я не все вам сказала.
— Вы уклонились от истины?
— Я схитрила, увернулась, знаете ли. Но теперь я вам все расскажу; уже стемнело, в темноте говорить легче. Ну вот. Папа часто дает мне первой разбирать почту. И однажды утром, недели три назад, я очень удивилась, обнаружив среди доброй дюжины писем, адресованных мосье де Бассомпьеру, одно письмо к мисс де Бассомпьер. Оно тотчас кинулось мне в глаза, почерк был знакомый, я сразу его заприметила. Я чуть было не сказала: «Папа, вот еще письмо от доктора Бреттона», но прочитала это «мисс» и осеклась. Никогда еще никто, кроме подруг, не посылал мне писем. Наверное, я должна была бы показать письмо папе, чтоб он его открыл и первым прочитал? Люси, я этого не сделала. Я же знаю, что папа про меня думает; он забывает мой возраст; он думает, я еще маленькая; он не понимает, что другие видят, как я выросла, и больше мне уже ни вершка не прибавится росту. И, ругая себя, но и гордясь и радуясь, так что даже нельзя описать, я отдала папе его двенадцать писем, его законное достоянье, а свое единственное сокровище оставила себе. Пока мы завтракали, оно лежало у меня на коленях и будто подмигивало мне, и я все время помнила, что для папы я ребенок, а сама-то знаю, что я взрослая. После завтрака я понесла письмо наверх и заперлась у себя в комнате со своим кладом. Несколько минут я разглядывала его и только потом решилась вскрыть и справилась с печатью. Такую крепость не возьмешь штурмом; говоря языком войны, ее надо «обложить». Почерк у Грэма, как сам он, Люси, и такова же его печать — не грязные брызги воска, но полный, прочный круг, не крючки и закорючки, раздражающие глаз, но ясные, легкие, быстрые строки, одним своим видом доставляющие радость. Почерк у него так же четок, как его черты. Вы знаете его?
— Я видела его почерк, но продолжайте.
— Печать была такая красивая, что мне жаль стало ее ломать, и я вырезала ее ножницами. И вот, уже собравшись читать письмо, я еще помедлила, оттягивая минуту радости. Потом вдруг я вспомнила, что не помолилась утром; я услышала, как папа спустился завтракать чуть пораньше обычного, и, едва одевшись, тотчас сошла вниз, отложив молитвы на после и не сочтя это большим прегрешеньем (кое-кто скажет, наверное, что прежде надобно служить богу, а уж потом человеку; быть может, я верую неправильно, но вряд ли небесам вздумается ревновать меня к папе). Я, кажется, суеверна. Теперь же какой-то голос будто сказал мне, что бывают чувства иные, кроме дочерней привязанности, и что, прежде чем я осмелюсь читать заветное письмо, мне следует вспомнить о своем долге. Со мной такое бывало и раньше, сколько я себя помню. Я отложила письмо, помолилась и в конце вознесла к богу мольбу, чтоб не попустил меня никогда обидеть папу, причинить ему горе своей любовью к кому-нибудь другому. От одной мысли о такой возможности я расплакалась. И все же, Люси, я поняла, что придется открыть папе правду, уговорить его, все ему объяснить.
Я прочитала письмо. Люси, говорят, жизнь полна разочарований. Я не разочаровалась. Когда я начала читать, пока я читала, сердце мое не просто прыгало, оно чуть не выскочило у меня из груди, оно дрожало, как дрожит зверь, когда, изныв от жажды, припадает наконец к ручью, чистому, прозрачному и щедрому. В струях моего ручья играло солнце и не было ни пылинки, Люси, ни водорослей, ни букашек, ничто не мрачило его сверкающих вод. Говорят, — продолжала она, — жизнь для иных полна муки. Я читала про несчастных, путь которых ведет от одной горести к другой, надежда манит их, но только дразнит, не дается в руки. Я читала про тех, кто сеет доброе, но ничего доброго не пожинает, урожай губит порча или вдруг налетевший ураган; и зиму встречают они с пустым амбаром и умирают от горькой нужды, в холоде и тоске.
— Их ли то вина, Полина, что они умирают так?
— Не всегда это их вина. Многие из них люди добрые и работящие. Я не работящая и не очень добрая, но господь судил мне расти под теплым солнышком, под крылышком любящего, заботливого, умного отца. А сейчас сейчас ему на смену является другой. Грэм меня любит.
Несколько минут после ее признанья мы обе молчали.
— Ваш отец знает? — тихо выговорила я наконец.
— Грэм писал о папе с глубоким почтением, но дал мне понять, что покуда не задевал с ним эту тему; сперва он хочет доказать, чего он сам стоит; и еще он добавил, что должен убедиться в ответных моих чувствах, прежде чем решиться на какой-нибудь шаг.
— Как же вы ему ответили?
— Я ответила коротко, но я его не отвергла. Правда, я ужасно боялась, как бы ответ мой не вышел чересчур сердечным: у Грэма такой прихотливый вкус! Я три раза переписывала письмо, вымарывала, сокращала строки и, только уподобив свое посланье льдышке, чуть сдобренной подслащенным фруктовым соком, я решилась запечатать его и отправить.
— Превосходно, Полина! У вас тонкое чутье. Вы раскусили доктора Бреттона.
— Но как мне уладить дело с папой? Вот что меня мучает.
— А вы ничего не улаживайте. Обождите. И не поддерживайте сообщений с Грэмом, покуда отец ваш все не узнает и не даст своего согласья.
— А он его даст?
— Время покажет. Обождите.
— Доктор Бреттон писал ко мне опять, рассыпаясь в благодарностях за мою коротенькую, сдержанную записку; я же, в предвиденье вашего совета, объявила, что больше не буду писать без отцовского ведома.
— И куда как правильно сделали. Доктор Бреттон это оценит, станет еще больше вами гордиться, еще больше любить вас, если только то и другое возможно. Полина, ваш холодок, хранящий пламя в глубине, — бесценный дар природы.
— Видите, я понимаю склонности Грэма, — сказала она. — Я понимаю, что с его чувствами надо обращаться очень осторожно.
— О, вы его понимаете, вы это доказали. Но каковы бы ни были склонности Грэма, с отцом вашим вы должны вести себя честно, открыто и бережно.
— Люси, я всегда буду себя так вести. Как мне жаль будить папу от сладкого сна и объявлять ему, что я уже не ребенок!
— А вы и не торопитесь, Полина. Положитесь на Время и благую Судьбу. Я вижу, как нежно она вас ласкает; не бойтесь, она сама о вас порадеет и назначит верный час. Правда. Я тоже размышляла о вашей жизни, как и вы о ней раздумывали; мне на ум приходили те же сравненья. Будущее от нас скрыто, но прошлое сулит счастливое продолжение. Когда вы были ребенком, я боялась за вас; ничто живое не могло сравниться с вами по впечатлительности. При небрежном уходе вы не стали бы тем, что являете сейчас, и внутренний мир ваш и внешний облик были бы иными. Горе, страх, забота исказили бы и замутили ваши черты, нарушили бы их четкость, перенапрягли бы ваши нервы; вы утратили бы здоровье, веселость, приветливость и прелесть. Провидение вас хранило и холило, я думаю, не только ради вас самой, но и для Грэма. Он тоже родился под счастливой звездой; чтобы полностью развить свои способности, ему нужна такая, как вы, подруга. И вот вы вошли в его жизнь. Вы должны соединиться. Я поняла это, как только увидела вас вдвоем, на «Террасе». Вы созданы друг для друга, вы друг друга дополняете. Не думаю, что блаженная юность обоих предвестник грядущих невзгод. Я думаю, вам суждены тихие, счастливые дни не за гробом, а здесь, — удел немногих смертных. На иных судьбах есть такое благословенье; такова воля божья. Это след и свидетельство утраченного рая. Другим суждены иные тропы. Других путников встречает переменчивая, злая, лихая погода, грудью прокладывают они себе путь против ветра, но их застигает в поле суровая зимняя ночь. Ни то, ни другое невозможно без произволенья господня. И я знаю: где-то кроется тайна его последней справедливости. На всех сокровищах его стоит проба, и это обетование милости.
Глава XXXIII
МОСЬЕ ПОЛЬ ИСПОЛНЯЕТ СВОЁ ОБЕЩАНИЕ
Первого мая всем нам, т. е. двадцати пансионеркам и четырем учительницам, было велено подняться в пять часов утра, а к шести одеться, приготовиться и предоставить себя в распоряжение мосье профессора Эманюеля, дабы он вывел наши сомкнутые ряды из Виллета, ибо в этот день нам был обещан завтрак на лоне природы. Правда, я, как, верно, помнит читатель, сначала не удостоилась чести приглашения; скорей наоборот; однако, когда я намекнула теперь на это обстоятельство и пожелала узнать, как же мне все-таки быть, ухо мое претерпело такой щипок, что я не отважилась, вновь подвергаясь опасности, чересчур рьяно допытываться совета.
— Je vous conseille de vous faire prier,[381] — сказал мосье Эманюель, властно угрожая другому моему уху. Наполеоновский прием оказал на меня свое действие, и я решилась отправиться со всеми.
Утро было спокойное и ясное, птицы пели в саду, а легкий росистый туман предвещал зной. Все сочли, что будет жарко, с радостью отложили тяжелые одежды и оделись под стать солнечной погоде. На всех были свежие ситцевые платьица и соломенные шляпки, изготовленные ловкими, несравненными руками француженок, умеющих сочетать предельную простоту с совершенным изяществом. Никто не красовался в блеклых шелках; никто не блистал убогой роскошью.
В шесть часов радостно прозвенел колокольчик, и мы высыпали на лестницу и спустились в вестибюль. Там нас уже ждал наш профессор, но не в диком своем всегдашнем сюртучке и феске, а в молодящей подпоясанной блузе и лихой соломенной шляпе. Он припас нам приветливейшее «с добрым утром» и в ответ получил почти от всех благодарственные улыбки. Нас построили и торжественно вывели.
Улицы еще не проснулись, а бульвары тянулись тихие и свежие, как поля. Кажется, всем нам было очень весело по ним шагать. Наш предводитель умел, когда хотел, вызвать счастливое настроение; зато, будучи не в духе, он точно так же умел внушить тоскливый страх.