море! А они укатили без него, с этой дурой кудрявой.
Леопольд смотрел в окно, как родители чемоданы загружают, и плакал. Ненавидел их. Но больше всех сестру с розовой лентой в кудрявых льняных волосах. Мечтал, чтобы она утонула в этом Черном море, потерялась в Ялте или Севастополе. Чтобы они все выли от горя и тогда бы вспомнили про него.
Бойся своих желаний! Под Темрюком машина сорвалась в пропасть. Мать и отец погибли мгновенно. А эта пустоглазая выжила. Только позвоночник сломала. Да не так, как у него, а куда хуже! Лежачая на всю жизнь! И мамы с папой нет, чтобы за нее бороться! А с Леопольда какой спрос? Сам инвалид, да еще и тринадцать только исполнилось.
Ванду эту в больницу упекли на веки вечные. А к нему тетка матери заселилась, старая дева. Вечно губки поджатые, целый день Богу молится: «Матка боска, ченстоковска».
Платья маман на себя напялит, а они на ней как на корове седло.
Племянничка своего так и не полюбила, смотрела на Леопольда как на насекомое. А в детдом не отдашь – опекунство оформлено. Тогда из квартирки – тю-тю. Обратно в город Ковров, в комнату с печным отоплением.
Через пару лет тетка умирала от рака. В больницу он пришел один раз. Тетка его уже не узнала. Но ему было все равно. Через месяц Леопольду исполнялось восемнадцать, и это означало, что никакой детдом ему больше не грозит. Просто надо научиться выживать одному. Одному на всем белом свете. Про сестру Леопольд и не вспомнил. При чем тут она?
А потом один умный человечек подсказал, как дальше жить. (Дай бог ему рая небесного, всем ему обязан.)
Все, говорил, у тебя будет – и хлеба кусок со сливочным маслом, и на коньячок хватит, и на бабенку теплую. Бабы у нас увечных любят. Потому что жалостливые! А уж если увечный и при деньжатах! Не сомневайся, согреет.
Выучился он на часовщика. Капала денежка, капала. Небольшая, но на хлебушек с маслом хватало. И даже на икорку поверх маслица тоже. А потом одна старушенция пришла – чистенькая, сухонькая, в шляпке потертой. И дрожащими ручками протянула ему брошечку, в батистовый пожелтевший платочек завернутую. Он эту брошечку взял и чуть не ахнул. Еле сдержался.
Сказал:
– Покажу, постараюсь помочь. Есть люди, есть, кто может заинтересоваться подобным.
Старушка все причитала, что брошечка старая, очень старая. Еще прабабкина. Прабабка на балах в ней гарцевала.
Жалко брошечку, но пенсии не хватает, наследников нет. Если что, не дай бог, все соседке, пьянчуге деревенской, достанется. Или участковому (и он не лучше, тот еще хам).
А если уйдет брошечка… Можно и в театры походить, и в зал Чайковского. И пальто новое пошить, и телевизор! Ух, сколько всего можно! С телевизором ведь совсем другая жизнь!
Брошечка эта оказалась восемнадцатого века, самого конца. Тот советчик умный ее и задвинул. Деньги такие вышли, подумать страшно! Бабке он положил, не пожадничал. Та ему руки чуть ли не целовала. Говорила: «На всю жизнь, на всю жизнь теперь! Забуду копейки считать!»
А не пожадничал он потому, что ему тоже досталось столько, что на пару лет бы хватило жить, ни в чем себе не отказывая.
Потом эта бабка подружку свою привела. С мешочком холщовым на шее. Помог, не побрезговал. Бабки эти его благодетелем называли, чай пить и пирогов откушать приглашали.
Захаживал, чаек попивал. Молочко приносил, творожок рыночный. Лекарства от давления. Скоро бабок этих у него было – целый детский сад. Точнее – дом престарелых.
И все они его жалели: «Левушка, бедный мальчик! Сирота и хроменький наш!»
Через пару лет он уже имел свою клиентуру. Знали – фуфло не подсунет, фуфла у него нет.
То, с чем расставаться не хотелось, оставлял себе. Фарца начала к нему подкатывать – отшивал. Мелкий народец, ненадежный. Сидел только на своих клиентах. Там люди серьезные, толк в вещах понимают. В живописи разбираются.
Один раз зацепили его, всего один.
Но больше не трогали – был один клиент из «высоких». Из таких, что и говорить вслух страшно. Жена его очень камешки любила. Просто до одури. Особенно старинные и крупные. А клиент до одури любил жену – тоже немолодую и крупную.
Только женщин он боялся как огня. Боялся и в дом пускать, и в душу. Боялся привыкнуть, прикипеть.
Были, были, конечно, бабы. Именно – бабы. Девки, проститутки. Видел, как морщились, морды кособочили, губы вытирали, мылись подолгу. Брал их и ненавидел. Всех ненавидел, до одной.
А потом эта девочка, Тома. Такая же несчастная, одинокая, неприкаянная. На весь мир озлобленная, на весь белый свет. Как и он – всех ненавидит и никому не доверяет. А еще Тома – завистливая. А зависть – двигатель прогресса, ха-ха. Он-то это знает! Кто лучше его?! Сам из битых- перебитых.
Нет, не то чтобы верил, что полюбит, нет. Зла в сердце много, черноты. А вот что прикипит, привыкнет… Да и жизнь сытую оценит! Вот это точно. Захочет за все реванш взять, всем отомстить. И молчать будет, потому что жадная и трусливая. Уж он-то в людях разбирался, опыт был.
Может, и женится потом, почему нет. Жалко государству гнусному все оставлять, жалко. Впрочем, что бы он без этого строя, без этого блата и дефицита был? Ну, родись он где-нибудь в Европе, в Щвейцарии благословенной или даже в Польше – на родине предков? Да, жил бы в больничке чистой, нянечки бы постельку заправляли, супчик жидкий приносили. И прожил бы так, сколько отпущено калеке ущербному.
А здесь он – царь и бог. Большой человек. Уважаемый. С серьезными людьми раскланивается. Звонком может большие проблемы решить. Одним звонком.
Ест с серебра икорку белужью, помидорчики свежие среди зимы. Коньячком французским запивает. Сигары кубинские на десерт. Тряпки? Да любые, бога ради. Только они ему до фонаря. Никакие тряпки не украсят урода, как ни старайся. Автомобиль собственный? Куда ему, калеке, автомобиль? А такси все его, целую ночь будут у кабака стоять, дожидаться. Знают, что хромой Лео не обидит.
И вот девочка эта, Тома. Томка-котомка. Морду не воротит, ногу больную растирает. Пусть живет и радуется.
А там посмотрим. Жизнь подскажет. Однажды ведь подсказала, не бросила.
Тома думала: «Слава богу, переехать к нему не просил! Слава богу! Любит сидеть, как сыч, в добре своем ковыряться. Иногда позвонит к ночи: «Поговори, Томка, со мной. Одиноко совсем как-то. Не читается и не спится. Поговори! Расскажи, как сильно любишь!» И опять смешок его. Скрипучий, как песок.
Она вздохнет, воздуха в легкие наберет и журчит, журчит. Несет что-то там. Что по телевизору видела, что в журнале прочла, что купила из тряпок. Маникюр вот сделала. Завтра на укладку пойдет.
Он послушает минут двадцать, а потом зевнет: «Устал я, Томка, от твоих глупостей. Дурочка моя! Все, колыбельную спела. Я на бочок».
Трубку положит, а она усмехается: «Дурочка, как же. Ты у нас один умный, умнее нет. А кто кого вокруг пальца обведет, это мы посмотрим. Не вечер еще, ох, не вечер!»
Раису встретила у подъезда под Новый год. Удивилась – постарела тетка, сдала. Глаза потухшие, ногами еле шаркает. Значит, не все так сладко у бывшей подружки, раз мамаша печальная.
Раиса ее остановила.
– Ох, Тамарка! А ты похорошела прям! Расцвела!
Дура. Дура деревенская. «Похорошела, расцвела». А что, раньше уродом была?
– Работаешь, Томка? Нет? А живешь на что? – Шубу новую оглядела, сапоги.
Тома отмахнулась:
– Ну, что за разговоры, ей-богу. Кто ж о таком, тетя Рая, спрашивает? Да еще и у молодой женщины? – Рассмеялась кокетливо. Перчатку тонкую, лайковую стянула, брюлики на пальцах под светом фонаря переливаются, играют. Дура эта на нее смотрит, башкой мотает.