деревьями, – издевательски говорит Ларс фон Триер со смешком. – В мое время двор был одним большим куском бетона. Здесь
Он оборачивается и смотрит на небольшое футбольное поле, огороженное рядами косых планок из необструганного дерева.
– Там был лягушатник. Тут стояли скамейки, которые огораживали уголок, куда большим детям вход был запрещен, чтобы у младших было место, где можно укрыться.
Здесь его и колотили. Усаживали на одну из скамей, пропускали руки между досками, и несколько старших держали его сзади, пока другие обрабатывали спереди.
– Удары в живот! – говорит он. – В детсадовском мире это все равно что утопление, потому что ты чувствуешь себя совершенно беспомощным. Был период, когда это происходило
В другом конце двора, у питьевых фонтанчиков, дежурные выстраивали тех детей, которые плохо вели себя на переменах, в ряды ожидающих трепки. Один из дежурных – особо изощренный в деле наказаний – умел делать вид, что собирается ударить левой рукой, и, когда ребенок в последний момент рефлекторно уклонялся, его со свистом настигала правая рука.
Избивание малышей не рассматривалось дежурными как проступок, достаточно серьезный для того, чтобы обеспечить место у питьевых фонтанчиков, – дежурные считали, что в этом случае стороны сами как-то разберутся. Сам же Ларс избежал очереди за затрещинами, будучи, как он сам говорит, «запуганным и последовательно послушным».
Мы заходим в стеклянную башню, идем вдоль тонких белых металлических перил, которые проходят сквозь здание угловатой зигзагообразной спиралью, и прислушиваемся к эху наших собственных шагов. В самом низу перил белая краска осталась в своем первозданном виде, посередине она начинает кое-где отходить, а вверху ржавчина и грязь сливаются в гладкую коричневатую темень. Мы проходим мимо какой- то двери, и режиссер поднимает локти, делает вид, что весь дрожит, и корчит страшную гримасу.
– Учительская, – читает он табличку на двери.
Дети начинают потихоньку выходить из классов и проходят мимо нас поодиночке и парами. Когда мы доходим до канцелярии, две женщины, сидящие за одним письменным столом, говорят нам, что директор тоже уже ушел.
– Как хорошо! – восклицает Ларс фон Триер.
Мы неуверенно и искательно бродим по коридорам, существуя в своем собственном мире, пока дети обходят нас стороной в своем параллельном. Время от времени режиссер тихо бормочет что-то себе под нос, отмечая новшества или наоборот узнавая то, что за все эти годы не изменилось. Раньше в туалетах были просто сколочены два куска дерева, теперь здесь стульчак. Но крючки, например, так и не меняли. Мы проходим мимо классных кабинетов, у каждого из которых в двери есть стеклянное окошко, десять на десять сантиметров. С этого маленького квадрата начинались многие неприятности в школьном детстве фон Триера: приходил директор, или его вызывали к зубному врачу, или какие там еще пытки могли придумать взрослые.
– Когда в класс заходил кто-то из взрослых, нужно было подняться с места и стать рядом с партой. Мне тогда казалось, что эти окошки находятся ужасно высоко, – теперь-то я вижу, что они расположены достаточно низко для того, чтобы сквозь них можно было рассматривать учеников, – говорит он, прежде чем мы заходим в классное помещение, в котором те же массивные белые батареи торчат под окнами.
– Тут я всегда сидел и мечтал стать садовником, – говорит он, кивая на ряд классных окон, в которых покрытый травой холм широкой зеленой лентой спускается к дороге. – Потому что я иногда видел садовника вдалеке и считал, что он самый счастливый человек на земле: ему не нужно задирать руку в воздух каждый раз, когда он хочет сходить по-маленькому.
Хуже всего были не тумаки в школьном дворе и не дисциплина в классе – хуже всего было именно это ощущение заточения. Понимание того, что шесть битых часов ты не можешь покидать пределы этого «чертова закостенелого учреждения», где даже самыми базовыми потребностями твоего тела управляет кто-то другой.