В Японии я видел, как такую манеру увековечили. В самых живописных местах страны стоят валуны с хокку, высеченными на них еще при сёгунах. Пускаясь в дальние и мучительные странствия, великие поэты прошлого месяцами брели от одной цитаты к другой, стремясь постичь красоту, опосредованную чужим вдохновением.
Эрос текста — в контексте, — подстегивает себя стареющая культура. — Путь творчества — вообразить целое по части и воспламениться им. «Зачем, — спрашивал поэт, — вся дева, раз есть колено».
Бродского, кстати, обременяла зависимость от контекста (от слова «текст» его просто тошнило). Поэтому он завидовал Фросту, который, в отличие от своих английских коллег, видел в дереве дерево, а не тех королей и монахов, что сидели под ним на всем протяжении утомительно долгой европейской истории. Но и Бродскому жизнь вне контекста не давалась даром. Во всяком случае, он обрадовался цитате, которую мне однажды довелось ввернуть в беседу. Речь зашла о его любимом Овидии, слагавшем гекзаметры среди не знавших латыни варваров. Это все равно, писал римский поэт в «Скорбных песнях», «что миму плясать мерную пляску во тьме».
Беда эмигранта в том, что контекст нельзя перевести, его можно только освоить. Любовь космополита определяет произвольность выбора. Но это значит, что жить ему приходится внутри комментария.
Понятно, что в Америке бежавшим от нацистов авторам не хватало внимающих и понимающих поклонников. Хуже, что они исчезли навсегда. Когда кошмар кончился, выяснилось, что эмигранты и метрополия больше не нужны друг другу.
«Все вышедшие при нацистах книги, — объявил Томас Манн, — нужно пустить под нож — они запятнаны „стыдом и кровью“».
«С ваших и начнем», — запальчиво ответили немцы, отказавшие в праве учить себя тем, кто не перенес фашизма на собственной шкуре. Не только романы лучшего немецкого прозаика, вся эмигрантская литература вновь осталась без читателей.
«Политика, — говорили им, — отравила ваши чернила, от ненависти окоченел язык».
Эмиграция состарила живших в изгнании писателей сразу на несколько поколений, превратив из современников в классиков. Их язык стал казаться сухим и сложным, трезвым и холодным, ироничным и чужим.
К тому же за годы разлуки германская словесность заговорила на своем, и тоже хорошем, языке. После войны немцы понимали Генриха Белля лучше, чем Томаса Манна. Поэтому самый знаменитый, но отнюдь не самый любимый писатель Германии умер на ничьей земле — в Цюрихе.
«Домой, — писал даже не покидавший родину американский романист Томас Вулф, — возврата нет». Раньше других это понял Стефан Цвейг, безбедно живший во время войны в Бразилии. Он покончил с собой в 1942-м, не дождавшись, пока выйдет в свет его последняя книга — «Вчерашний мир».
«Это нам, — сказал другой изгнанник, — за то, что Бога забыли».
«Талибы вспомнили», — ответил наш общий знакомый Пахомов, не отрицая, впрочем, мужества вернувшегося в Россию Солженицына.
От того что писатель изменился меньше своей родины, их первая встреча отдавала аттракционом. Уехав на Запад, Солженицын вернулся с востока, вместе с солнцем, по пути, как оно, выслушивая жалобы и претензии. Так началась бодрая осень патриарха, живущего, как все мы, в той параллельной реальности, где ничего не меняется.
«Мало того, что Земля круглая, — поделился со мной Пахомов недавно приобретенными знаниями, — она еще вертится, и только мы стоим на месте, потому что нам не с кем идти в ногу».