отца, пытаясь с ним пуститься в пляс.
— Ну, ну! Что еще за фортели! Поперек глазу пальца не видит, а туда же, плясать, — нахмурился отец и отстранился от постояльца. Суровому нраву отцовскому не по душе было шумное веселье напоказ.
— Э–эх, хозяин!.. Тот не лих, кто во хмелю тих!.. Без хлеба — не работа, без вина — не веселье!
Как бы вдруг что?то вспомнив, опустив руку в карман ватника, гость вынул горсть монет и, чуть подавшись вперед, как при игре в расшибаловку, ловко, прицельным веером, сыпанул деньги на стол. Затем он выудил из веера двугривенный — самую высокую по достоинству монету — поиграл им перед лицом матери, будто она была девочкой, и с полупоклоном вручил ей: «За обед! И за ночлег… хозяюшка! Деньга есть — Казань гуляем, денег нет — кишма сидим!»
— Да ладно уж… Нос насандалил, — рассмеялась мать, принимая монету.
Затем он нырнул в свой мешок. Долго громыхал клещами, молотками и колодками, наконец извлек добрый шматок сала. Обдул его тщательно, перегнул раз–другой, как сапожники пробуют подошву, хлопнул им в ладонь свободной руки и тоже с полупоклоном вручил матери. «Жарь картошку, хозяйка! Давно уже не ел картошку с подчеревиком. Мельница водой — человек едой!» Последнее адресовалось отцу, которому гость, издав квакающий звук, лихо подмигнул: знай наших! Тоже в карман за словом не полезем!
Когда после съеденной картошки с салом за столом остались только гость и отец да пустая пляшка перед ними, неторопливо, по словечку, по другому, как мартовская капель с соломенной стрехи в непроглядном тумане, потекла история жизни гостя. Учился в семинарии и состоял кассиром на железной дороге, плавал и торговал, служил у белых и у красных («со всеми я квиты!»), пристал к бродячему цирку и, наконец, сапожничал («Женка у хозяина веселая была… Дело молодое… Пришлось бежать, как Христос в пустыню»).
Дальше пошел рассказ про сегодняшнюю работенку. Поняв, что в селах «сапожников больше, чем сапог, а собак больше, чем людей», дядя Федя (так мне потом велел называть себя наш постоялец) решил остановиться на более доходном занятии. В первом же доме он представил себя печником. Поскольку печь в каждой хате есть, а командует ею баба, рассуждал он, шансы тут явные.
— Женщины для меня, что море для моряка: и жизнь, и погибель! А у вас — солдаток–неперестарок вдосталь. Можно жить, как в зобу у райской птички!
Расчет оказался верным, и лучшим доказательством этому была горсть монет и сало, принесенные уже в первый вечер. Хозяйка божилась, что такого печника отродясь не видела. Печку три раза перекладывали местные печники, и «все, проклятущая, дымила, все очи выела. Что значит — городской печник!»
Окрыленный успехом дядя Федя скромно заметил бабе, что ничего удивительного — он к этому делу большое призвание имеет.
«Графа Потоцкого вы, конечно, сударыня, знаете, — пряча в карман деньги, а в мешок сало, доверительно осведомился дядя Федя у бабы, которой «дым очи выел». — Так вот голубую изразцовую печь в его розовой гостиной, у которой опосля любил греть свой радикулит сам профессор Костомаров, я сложил…»
После этих слов к деньгам и салу и была добавлена добрая чарка первача.
— В общем, хозяйка, на заре ты меня не буди, — нараспев обратился к матери дядя Федя. — Работу мне теперь искать не надо. Она меня искать будет! Как женщина. Сперва за ней слегка прошвырнуться надо, а потом уж сама не отстанет!.. Много работы будет, могу даже муженька твово в помощники взять, — хлопнул он отца по колену.
— Э–э, нет! — решительно провел по усам — влево-вправо отец. — Уж ты меня в свое жульничество не втравишь! Ты ведь не печник, а брехун. Уедешь, ищи ветра в поле. Тут печи все и задымят. А мне тогда расхлебывать? Убьют. Или вторую ногу оторвут. Уж ты сам череди, а вдругорядь не являйся. Не любят у нас взгальных да брехунов!
— Брехун, говоришь? Жульничество? Никогда в жизни Федор Хабалкин не жульничал! — Кулаком грохнул себя в тощую грудь дядя Федя. — Даже от Махно не бежал, а ушел, как порядочный человек! Предъявил свою благородную мужскую болезнь, и врач меня поскорей с почетом выпроводил. Документ даже выправил. По надобности в поле употребил я тот документ. Потому что болезнь моя была такая же липовая, как кредитки батьки Махно. У него же, у врача, я из книги про ту болезнь вычитал.
— А насчет печей, хозяин, — все, как полагается. Я в этом деле толк знаю и тебя могу научить. Вот, смотри…
И, вытерев ладонью порозовевшую плешь, разгладив перед собой измятый листок бумаги («Письмо бы Марье Дмитриевне черкнуть»!), дядя Федя принялся чертить плоским столярным карандашом. Карандаш, как и бумага, разумеется, были предварительно извлечены из бездонного мешка–наволочки. Дядя Федя чертил и толковал отцу о капризах тяги, о соотношениях ширины и длины печи и дымохода, о пыле и жаре; наконец о самом, что ни на есть, главном: дым не любит ползти вниз, как вода переть вверх. Это была блистательная по популярности лекция газовой динамики. Отец, еще недавно почитавший было дядю Федю неинтересным человеком (ведь по собственному признанию тот не был книгочеем, не любил ни газет, ни политики), смотрел теперь с откровенным восхищением на своего постояльца.
— И где ты так навострился? Правда, что не печник ты?
— Видишь ли, хозяин, я всю жизнь занимался не тем, чем хотел, а учился не тому, чем занимался. У Махно я, вместо того чтобы стрельбой пугать старух, воровать кур и таскать еврейские перины, обыгрывал в карты господ атаманов и гитарой развлекал их девочек; а на железной дороге, вместо ревизорской должности, запирался и штудировал книжки по воздухоплаванию. Хотел стать авиатором. Как Можайский и Нестеров, скажем. Чем я хуже их? Такие же православные люди. Зато в цирке я с удовольствием продавал билеты, скрываясь за маленьким окошечком, вместо того чтоб на всеобщее обозрение висеть на площади. Это согласно решению петлюровского суда за подрыв самодержавной валюты. Я ко всему способен— и в этом моя беда. Эх, хозяин, если б ты только знал, как мне в жизни надоели авантюрные сюжеты! Я ищу скромных путей в жизни. Скажи, что может быть скромней сапожного ремесла? Я за четверть часа научился заделывать щетинку в дратву. Мой шеф, благоверный супруг Марьи Дмитриевны, признал за мной выдающийся талант к сапожному ремеслу.
Нет же, судьба–злодейка наплевала на мой талант. В субботнюю ночь, когда я будучи крепко выпивши и посвистывал во сне — хоть перепелов во ржи скликай, то есть когда я вкушал сон на тюфячке в темном чуланчике, явилась ко мне фортуна в образе жены сапожного шефа моего! Марья Дмитриевна — собственной персоной! Гришка Лозовой — богатырь, тремя пальцами гнул шестидюймовые гвозди, красавец писаный и моложе меня вдвое. Яшка — цыганок — наяривал на скрипке и имел кудри, как барашек… Вежливо спрашиваю на всякий случай: может, перепутала впотьмах? «Молчи, изверг», — говорит моя фортуна… Недолго веревочке виться — я был разжалован и изгнан из сапожников, из лучшей сапожной фирмы города! К счастью, дуэль на сапожных колодках кончилась без смертельного исхода. Эх, Марья Дмитриевна! И вот я весь перед вами, как капля росы на зеленом листе. А зачем мне, скажите, чужая жена? Или вдов и жалмерок мало? Нужна она мне, как рукавицы на троицу или горчица к чаю… А вот перед глазами — сплошная туманная заволочь. Сам обтерханный весь, с бабами ли мне вихляться?.. Знать, и впрямь — фортуна… И ключ ко дну…
Отец напрасно озирается на меня. Про фортуну в образе сапожной молодой жены Марьи Дмитриевны дядя Федя плел рассказ так тонко и иносказательно, что мне не стоило большого труда изобразить скучающее лицо и прикинуться ничего не понимающим. Отец и мать от души смеялись рассказу дяди Феди.
Своим рассказом гость вскоре так расположил отца, что тот, усиленно стуча своей деревянной ногой, самолично выбрал лучший наш полушубок, тот, на котором было наименьшее число заплат, и полез на печь стелить постель дяде Феде! Этого отец не делал даже для самых почетных постояльцев–горожан.
…От печных заказов дяде Феде и впрямь отбоя не стало. Хозяйки переложенных и вновь сложенных печей так нахваливали мастерство дяди Феди, что те хозяйки, чьих печей еще не коснулась чудодейная рука дяди Феди, просто покоя лишились. Их печи им вдруг опротивели. Став вместилищем всяческих пороков, они начали вдруг дымить, жрать много дров и выпускать в трубу весь жар и пыл.
Дядя Федя приходил в соответствии со строгой очередностью, изламываясь жердью, заглядывал в темное печное чрево, называл болезнь и принимался за лечение. Где добавит венец–другой на трубе, несолидно торчавшей над соломенной крышей; или вмажет вьюшку побольше; где уберет порожек или