постыдилась бы и борзая, загнавшая в одиночку зайца. Мне стало при этом как-то не по себе, однако я подумал, что от понятливой собаки, которая говорит, а стало быть, и понимает, что говорят ей, можно добром добиться всего.

— Сударь, — начал я, — только что вам было немного худо. Вы, так сказать, чуть было не пошли псу под хвост, невзирая на то, что вы сами, видимо, изволите быть псом. Воистину! Тем, что вы сейчас еще бросаете такие устрашающие взгляды и можете еще что-то прорычать, вы обязаны исключительно воде, которую я зачерпнул в протекающей поблизости реке и принес вам в своей совершенно новой шляпе, презрев явную опасность промочить сапоги.

Пес с трудом поднялся и, пока он устраивался поудобней, вытянув передние лапы и повернув туловище вбок, он смотрел на меня долгим, правда, уже более мягким взглядом, чем раньше; казалось, он обдумывает, стоит ему говорить или нет. Наконец он заговорил:

— Так ты мне помог? Право же, если бы выражался ты не столь изящно, я бы мог усомниться в том, что ты и впрямь человек! Но ты, верно, слышал, как я разговаривал, ведь у меня есть дурная привычка разговаривать с самим собой, когда небо наделяет меня даром речи, так что скорее лишь простое любопытство побудило тебя оказать мне помощь. Искреннее сочувствие к собаке — это нечто вовсе не свойственное человеку.

Придерживаясь однажды взятого вежливого тона, я пытался объяснить собаке, как я вообще люблю ее племя, а среди этого племени особенно ту породу, к которой принадлежит она. Мопсов и болонок я бесконечно презираю, как изнеженных паразитов, лишенных всякого героического чувства. Найдется ли здесь, на грешной земле, такое существо, что станет отворачивать ухо от сладостного звука лести? И вот, даже ухо этого бульдога охотно склонилось к моей благозвучной речи и едва заметное, но грациозное повиливанье хвостом подтвердило растущее благоволение ко мне в душе этого пса Тимона[179].

— Мне кажется, — начал он глухим, чуть слышным голосом, — мне кажется, ты послан небом для вящего моего утешения, ибо ты вызываешь у меня доверие, какого я не знал уже давно! И даже вода, которую ты мне принес, чудесным образом освежила и подбодрила меня, будто она заключает в себе совершенно особую силу. Если же теперь я позволю себе говорить, то для меня будет облегчением вдосталь наговориться на людской манер о моих горестях и радостях, ведь ваш язык, видимо, для того и предназначен, чтобы внятно излагать события словами, придуманными для столь многих предметов и явлений на свете, хотя касательно внутренних состояний души и вытекающих отсюда всевозможных отношений и сочетаний с вещами внешними, то, как мне сдается, для выражения оных и моего ворчанья, рычанья и лая, настроенных на тысячу ступеней и ладов, не менее, если не более достаточно, чем ваших слов, и нередко, не будучи понят на своем собачьем языке, я полагал, что дело тут скорее в вас, ибо вы не стремитесь меня понять, нежели во мне, не сумевшем выразиться подобающим образом.

— Дорогой друг, — перебил я его, — ты только что затронул и впрямь глубокую мысль о нашем языке, и мне кажется, что ты сочетаешь в себе разум с душой, а это встречается поистине очень редко. Пойми при сем правильно выражение «душа» или, вернее, не сомневайся в том, что для меня это не просто пошлое слово, как для многих вполне бездушных людей, которые без конца его повторяют. Однако я тебя перебил!

— Признайся честно, — возразила собака, — только страх перед необычным, мои невнятные слова, мой облик, а в лунном свете он не больно-то способен внушить доверие, — сделали тебя поначалу таким покладистым, таким вежливым. Теперь же ты проникся ко мне доверием, ты говоришь мне «ты», и мне это нравится. Хочешь, мы проболтаем с тобой всю ночь — быть может, сегодня ты развлечешься лучше, чем вчера, когда ты, весьма не в духе, выкатился вниз по лестнице из ученого собрания.

— Как, ты меня вчера?..

— Да, теперь я и в самом деле припоминаю, что именно ты чуть было не наскочил на меня в том доме; как я туда попал — об этом после, теперь я хочу тебе как старому другу, без околичностей открыть, с кем ты говоришь!

— Видишь, с каким нетерпением я слушаю.

— Так знай же: я та самая собака Берганца[180], которая более ста лет тому назад в Вальядолиде, в госпитале Воскресения Христова…

Имя Берганца так наэлектризовало меня, что сдерживаться долее я не мог.

— Приятель! — вскричал я в приливе радости. — Как? Вы и есть тот замечательный, умный, рассудительный, добродушный пес Берганца, в существование коего ни за что не хотел верить лиценциат Перальта, но чьи золотые слова хорошенько намотал себе на ус поручик Кампусано? О Боже, как же я рад, что нынче я с глазу на глаз со славным Берганцой…

— Стоп, стоп, — воскликнул Берганца, — а как я рад, что именно той ночью, когда ко мне вернулась речь, я снова встретил в лесу хорошо известного мне человека, который уже не одну неделю, не один месяц попусту тратит здесь время, носясь иной раз с веселой, реже — с поэтической фантазией, вечно без денег в кармане, зато, тем чаще, — с лишним бокалом вина в голове; который сочиняет плохие стихи и хорошую музыку, которого девять десятых сограждан терпеть не могут, так как считают его неумным, которого…

— Тихо, тихо, Берганца! Я вижу, что ты уж слишком хорошо меня знаешь, а потому отбрасываю всякую робость. Прежде чем ты все же расскажешь мне (а я надеюсь, что ты это сделаешь), каким чудесным образом ты сохранился со столь давних времен и, наконец, попал из Вальядолида сюда, скажи-ка, почему тебе, как мне сдается, столь не по душе мое житье-бытье?

— Ничего подобного, — возразил Берганца, — я уважаю твои литературные труды и твое поэтическое чувство. Так, например, наш сегодняшний разговор ты без сомнения запишешь и отдашь печатать, а посему я буду стараться показать себя с наилучшей стороны и говорить так красиво, как только смогу. Однако, друг мой, уж поверь, с тобой говорит собака с большим опытом! Кровь, что течет у тебя в жилах, слишком горяча, твоя фантазия из озорства часто разрывает магические круги и бросает тебя, неподготовленного, без оружия и защиты в некое царство, где враждебные духи могут однажды тебя уничтожить. Чувствуешь ты это, так пей поменьше вина, а дабы примириться с теми девятью десятыми, что считают тебя неумным, повесь у себя над рабочим столом, на дверях комнаты и где бы ты ни пожелал еще золотое правило отца-францисканца[181], согласно коему надо предоставить вещам в мире идти своим ходом, а об отце настоятеле не говорить ничего, кроме хорошего! Но скажи мне, мой друг! Нет ли у тебя с собой чего-нибудь такого, чем бы мог я хотя бы немного заглушить тот волчий аппетит, что вдруг у меня разыгрался?

Я вспомнил про бутерброд, который брал с собой на одинокую утреннюю прогулку, но не съел, и нашел его в кармане еще завернутым.

— Колбаса или вообще кусок мяса были бы мне больше по вкусу, но на безрыбье и рак рыба, — сказал Берганца и с удовольствием съел бутерброд, который я кусками клал ему в рот. Когда все было съедено, он попытался раз-другой прыгнуть, но прыжки получились довольно натужными и неловкими, причем он много раз громко всхлипывал и чихал по-человечьи; потом он улегся в позе сфинкса прямо перед дерновой скамьей, на которой я сидел, и, уставившись на меня своими сверкающими глазами, так начал свою речь:

— Двадцати дней и ночей, дорогой мой друг, не хватило бы на то, чтобы поведать тебе обо всех удивительных событиях, разнообразных приключениях и необычайных переживаниях, коими была заполнена моя жизнь с того времени, как я покинул госпиталь Воскресения в Вальядолиде. Однако тебе надобно знать лишь о том, каким образом я оставил службу у Махуда, и о последних перипетиях в моей судьбе, но и рассказ об этом будет столь длинным, что я принужден тебя просить пореже меня перебивать. Лишь несколько слов, лишь иногда какое-то рассуждение могу я тебе позволить, если оно будет толковым, если же оно глупо, то оставь его при себе и не мешай мне без нужды, ибо у меня хорошие легкие и я могу говорить долго, не переводя дыхания.

Я пообещал это, протянув ему правую руку, в которую он вложил свою сильную правую переднюю лапу, а я пожал и потряс ее на славный немецкий манер. Один из прекраснейших дружеских Союзов, какие когда-либо довелось освещать луне, был заключен, и Берганца продолжал свою речь.

Берганца. Ты помнишь, что в ту пору, когда мне и моему усопшему другу Сципиону (да ниспошлет ему небо отрадное воскресение) впервые был дан дар речи, поручик Кампусано, который, терзаясь чудовищными болями, безмолвно лежал в госпитале на матраце, подслушал наш разговор. А

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату