потому, что не могли понять, почему это с бароном, а не с ними случилось нечто необыкновенное, а также потому что они хотели знать, как сделаться такими же интересными в глазах общества, как он… Но очевидно, что сообщить о происшедшем в тот достопамятный день в квартире Шнюспельпольда для барона было невозможно. Барон должен был молчать, потому что ему нечего было говорить; таким образом, он пришел к заключению, что он хранит в себе тайну, составлявшую тайну также и для него самого. Многих людей меланхолического темперамента такая мысль могла бы довести до сумасшествия, но барон очень хорошо с ней освоился и даже позабыл ради этого настоящую неудобосообщаемую тайну, а кстати и Шнюспельпольда, и прекрасную гречанку. В это время и Амалии Симсон, благодаря искусному кокетству, снова удалось привлечь в себе барона. Главным ее занятием было сочинять плохие стихи и класть их на еще более плохую музыку, а затем голосить эти жалкие произведения жестокой музы банкирской дочери. Барон удивлялся ее таланту и превозносил ее до небес, но это не могло долго продолжаться.

Однажды, воротясь поздно ночью после вечера, проведенного в обществе у банкира Натанаэля Симсона, барон, раздеваясь, хотел вынуть из грудного кармана фрака свой кошелек. Вместе с кошельком вывалилась небольшая записочка со следующими словами:

«Несчастный, ослепленный, как мог ты позабыть так легко ту, которая должна быть твоей жизнью, твоим миром, с которой высшие силы сочетали тебя для высшего существования».

Действие этой записки было подобно электрическому удару, который пронзил все его существо. Кто мог написать эти слова, кроме гречанки? Небесное дитя стояло перед его глазами; он лежал в объятиях прекрасной, он чувствовал, как горели на его устах ее поцелуи.

— О, — вскричал он, оживляясь, — она меня любит, я не могу ее бросить! Прочь жалкий обман! Возвратись в свое ничтожество, жалкая банкирская дочь!.. К ней, к ней, божественной, высокой, чистой, к ее ногам должен я броситься и вымолить себе прощение…

Барон хотел сейчас же бежать, но камердинер напомнил ему, что благоразумнее было бы идти спать. Барон схватил его за горло, взглянул на него взглядом, полным презрения, и сказал:

— Предатель, что говоришь ты о сне, когда в груди моей горит целый костер любовного жара?

С этими словами он еще раз поцеловал записку, попавшую неизвестно каким путем в его карман, и продолжал бессвязно и непонятно бормотать, пока камердинер не раздел его окончательно и не уложил в постель, после чего барон погрузился в сладкий сон.

Можно себе представить, с какой поспешностью стремился барон на следующее утро на Фридрихштрассе; по этому случаю он даже оделся самым изящным образом и с тонким вкусом. Когда он взялся за звонок дома, сердце его сильно билось от восторга, но едва ли не сильнее от страха и смущения. «Если бы не требовались эти проклятые доказательства храбрости!» Так думал он все дольше и дольше, стоя перед дверью, в тяжелой борьбе с самим собою, когда, наконец, в припадке отчаянного мужества сильно дернул звонок.

Дверь отворилась; тихо скользнул он по лестнице и стал прислушиваться у хорошо знакомой ему двери. Он услышал следующие слова, произнесенные громким, крикливым голосом:

— Полководец, вооруженный, с мечом в руке пришел и исполнит все, что ты прикажешь. Если же тебя опять обманет малодушный трус, всади ему твой нож в грудь.

Барон быстро отскочил, сбежал с лестницы и убежал как только мог скорее с Фридрихштрассе.

На улице Унтер-ден-Линден собралась толпа людей, смотревших на молодого гусарского офицера, который, казалось, не мог справиться с взбесившейся лошадью. Лошадь скакала и становилась на дыбы, и каждое мгновение угрожала убить всадника. Просто страшно было смотреть. Но офицер сидел, словно приросший, и, наконец, заставил лошадь сделать несколько грациозных скачков и поехал мелкой рысью.

Громкое радостное восклицание: «Ах, какое мужество, какое самообладание! Чудесно!» — раздавшееся из окна первого этажа одного из домов, заставило барона поднять его глаза кверху, и он увидел прехорошенькую девушку, которая, вся раскрасневшись от страха, со слезами на глазах смотрела вслед смелому всаднику.

— В самом деле, — сказал барон ротмистру фон Б., который оказался тут же в толпе, — какое смелый, храбрый ездок! Ведь опасность была громадна!

— Совсем нет, — ответил ротмистр, улыбаясь. — Лейтенант показывал им самые обыкновенные приемы верхового искусства. У него прекрасная умная лошадь, одна из самых смирных, каких я знаю, но она искусно притворяется и прекрасно входит в роль своего хозяина. Вся эта комедия была проделана, чтобы нагнать страху на ту хорошенькую девушку, которая тает от восхищения перед мужественным, храбрым укротителем лошади и, конечно, затем не откажет потанцевать с ним, а быть может, даже и поцеловаться украдкой.

Барон осторожно осведомился, насколько трудно изучить это искусство, и, когда ротмистр уверил его, что, так как барон ездит верхом весьма порядочно, то ему будет легко овладеть этим искусством, сообщил, что в силу некоторых таинственных обстоятельств ему, барону, необходимо явиться перед одной дамой в таком виде, в каком гусарский лейтенант предстал перед той девушкой. Ротмистр, смеясь в душе, предложил обучить этому искусству барона и сказал, что у него есть лошадь, способная понимать такую игру и вполне пригодная для приведения в исполнение плана барон.

Здесь следует заметить, что этот случай дал барону мысль предстать перед гречанкой безопасным образом в роли храбреца. Тогда, думал он, она не будет больше осведомляться о его храбрости, а остальные, связанные с этим химерические планы относительно освобождения жалких греков сами собой предадутся забвения.

Занятия барона были вскоре закончены; он сам проделал на улице удачный опыт в присутствии ротмистра. После этого однажды утром или, точнее сказать, днем, когда улицы были полны народом, барон поехал на Фридрихштрассе…

О небо! Гречанка стояла у окна; Шнюспельпольд был около нее. Барон принялся за свои фокусы; но потому ли, что он в это мгновение растерялся или лошадь не была расположена к такой игре, но только едва он успел опомниться, как уже лежал на мостовой; лошадь же остановилась перед ним, спокойно помахивая головой и смотря на упавшего своими умными глазами. Отовсюду сбежались люди, чтобы поднять лежащего, по-видимому, без чувств барона. Старый, проходивший мимо, полковой хирург протискался сквозь толпу, посмотрел в лицо барону, пощупал у него пульс, убедился, что он вполне здоров, и брякнул ему в лицо:

— Тысячу чертей, милостивый государь! Что за дурака валяете вы здесь? Вы вовсе не в обмороке, вы совершенно здоровы. Садитесь же и ободритесь!

С гневом вырвался барон от окружавших его людей, вскочил на лошадь и поскакал, осыпаемый насмешками собравшегося народа, в сопровождении наглых уличных мальчишек, бежавших с кривляниями рядом с ним…

Таким образом, барону не удалось показать себя перед своей возлюбленной смелым и мужественным, и последнее средство, подсказанное ему отчаянием, притвориться лежащим без чувств, — пропало вследствие несвоевременного вмешательства чересчур прямого, не знающего никакой пощады хирурга.»

Этим кончается листок. В заметках барона Ахациуса фон Ф. не нашлось ничего, что бы можно было поставить в связи с изложенным.

Третий листок

На этот раз весьма удобно соединить в один листок четыре, так как все они касаются одного и того же события. Почерк этих листков принадлежит, по-видимому, канцелярскому заседателю Шнюспельпольду.

«В темную дождливую ночь св. Варфоломея барон Теодор фон С. спал так удивительно крепко, что

Вы читаете Тайны
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату