обессиленная, лишенная соков душа унаследовала от предшествующих поколений вялое, тупое смирение, равнодушие к жизни и смерти, готовность подчиниться любому давлению извне, и, если потребуется, послушно исчезнуть, не оставив по себе ни следа, освободив место точно такой же душе, забитой и бессловесной.

«Какая сила, – думал Белосельцев, – какая любовь должна коснуться этой судьбы, чтобы она воскресла, развязались перетягивающие ее узлы, потекли огненные соки юности. Чтобы она своим воскрешением рассекла череду безгласных смертей и рождений, победила в себе раба, повела от себя породу иных людей, открытых вере, красоте и подвижничеству». Так думал Белосельцев, глядя в тусклые рыбьи глаза подростка, в его размытые, лишенные выражения черты.

Дети толпились вокруг, ожидая вопросов. Охотно отвечали, шумно перебивали друг друга. Только один остался сидеть под одеялом. Белосельцева поразило его сосредоточенное, чистое, смуглое лицо, на котором держался не страх, а болезненное, незавершенное раздумье. Двигалась какая-то неясная, большая, непомерная для детского сознания мысль.

Белосельцев подошел, наклонился:

– А ты как здесь очутился?

Мальчик встал, оправил смятую курточку. Выслушав вопрос, покусывал губы. Заговорил, подыскивая слова, не уверенный в том, что правильно их находит.

– Это было страшно, самый страшный день. Родители мои не знают, жив я или нет. Сначала было не страшно, а даже весело. Собралось много народу, и все кричали, что хотели. Потом нам сказали кричать: «Аллах акбар». Мы кричали, и это было весело. Потом появился один человек и сказал, что нам дадут настоящее оружие, настоящие пистолеты и мы пойдем к советскому посольству. Он повел нас на Майванд, и мы по пути били палками стекла, стреляли из рогаток по фонарям. Я видел, как поджигают дома, как бьют людей, и мне стало страшно. Одному дуканщику угрожали ножом, он схватился за лезвие и страшно порезался. Мы вышли на Майванд, где была большая толпа, и нас выставили вперед. Кто не хотел идти, тех пинали ногами и толкали вперед. Мы шли впереди, а нас подгоняли. Мы увидели солдат. Они не стреляли, а пятились. Нас гнали прямо на солдат. Нам раздали бомбы из обрезков труб с фитильком. Один мальчик зажег фитилек, бомба взорвалась, и ему оторвало обе руки, и многие рядом попадали. Нам сказали: «Поджигайте фитили, считайте до пяти и бросайте!» Началась стрельба, и все побежали. Я хотел убежать, но не было сил. Меня взяли солдаты и привезли сюда. Я не могу спать, думаю о маме и папе. Папа хочет, чтобы я изучал торговлю, а я хочу стать инженером. Мне стыдно и страшно. Хочу, чтоб меня отпустили.

Белосельцев видел – перед ним юная, измученная душа. Юноша в мятой курточке, с короткими, не по росту, рукавами, как и все остальные ступил в огненный, плещущий пламенем мартен, идет и горит. И как бы ни сложилась его грядущая жизнь, какой благополучной, исполненной достатка она ни оказалась, он до старости станет помнить разгромленный страшный город, каменное чрево тюрьмы, окружающие его страдание и гибель, и все будет кричать во сне, все будет просыпаться в слезах.

В комнату вошли два солдата, внесли тяжелое, полное риса ведро и два жестяных таза. Высыпали рис. Дети жадно, шумно толкаясь, образуя у тазов плотные тесные кружки, принялись есть руками, быстро цепляя белые горстки риса.

– Пойдем, – позвал Белосельцева Нимат. – На улице их ждут родители, повезут по домам.

Они вышли к тюремным воротам, где толпились родители. Женщины в паранджах, похожие на маленькие, задрапированные памятники. Беспокойные, с бегающими глазами мужчины. Матери и отцы, дожидавшиеся встречи с детьми. Их страстное больное ожидание было направлено на черную громаду тюрьмы, в которой были замурованы их дети.

Белосельцев телесно чувствовал их страдание. Все эти дни его нервы, физические и душевные силы были нацелены на одно – как можно больше понять и увидеть. Сложить нарастающий поток информации в концепцию, связанную с путчем, с работой враждебных спецслужб, с ответным противодействием власти. Он хотел воспользоваться уникальным случаем, поставившим его в центр политической бури. От первых донных толков, когда чудище выплывало из ила, показывало на поверхности свое уродливое тулово, до убийства его, рассечения на части, медленного издыхания обрубков, гниения и смрада. Он старался обобщить увиденное, осуществить прогноз, оценить информацию, которая по линии посольства, разведки и армии направлялась в Москву, служила исходной средой для принятия крупных политических решений. Но одновременно он чувствовал, как меняется сам, как душа его среди катастрофы и ужаса, смертей и страданий обретает новый, невиданный опыт. Жадно ищет ответов на вопросы бытия, куда втолкнул его случай рождения, поместил среди ослепительных зрелищ мира, чтобы этот опыт вылился для него в какой-то новый способ думать и жить, в какой-то поступок, искупающий страдания мира. Словно дремлющая в нем потаенная сущность проснулась, ожила, устремилась в движение. Он не управлял этим внутренним движением. Оно управляло им. Оно было второй, совершаемой им работой, помимо главной профессии. Он был разведчик, посланный в азиатскую страну на задание больным генералом. И он был разведчик, посланный на загадочное задание в отмеренную ему жизнь кем-то безымянным и вечным.

Из дверей тюрьмы вышел офицер, направился к родителям. И следом, давясь и толкаясь, высыпали дети. Родители кинулись им навстречу, впереди женщины в развевающихся паранджах с вытянутыми вперед руками. Сзади неловко бегущие отцы. С кликом, не человечьим, а испуганно-птичьим, бежали навстречу друг другу. Ударились друг о друга со стоном, заклубились в слезах и рыданиях. Обнимали, оглаживали, ощупывали. Женщины сбрасывали паранджу, открывали потемневшие, изведенные, ликующие, нежные лица. Целовали, прижимали к груди сыновей. Тот подросток, казавшийся сонным и вялым, жарко рыдал, припадая глазами к материнской щеке, а она все целовала, все гладила его бритую голову. Юноша в мятой курточке не плакал, а сам утешал плачущую мать, целовал ей шею, плечо, а отец не касался их, трогал руками воздух, беспомощный и счастливый.

В обнимку, по двое, по трое, уходили, торопясь рассказать, успокоить, просили прощения, прощали. Тюремный двор опустел. И только один посреди двора, переступая босыми ногами, дергался в рыдании мальчик в плоской матерчатой шапочке. За ним никто не пришел.

Белосельцев возвращался в вечерний Кабул, проезжая сквозь посты и кордоны, и прожитый день, посыпанный снегом, политый кровью, с метинами латунных стреляных гильз, с механизмами тюремным замков, блеском пинцетов и скальпелей, – этот день казался огромным безымянным вопросом, связанным со смыслом бытия, на который, чтобы продолжить жизнь, следовало дать ответ.

Он, Белосельцев, был не пророк, не вития. Истина не могла открыться ему одному, а только всем вместе, сразу, в едином усилии понять. «Каждый раз, – думал он, – мы откладываем на потом чертежи задуманного рая земного, совершенного бытия, отвлекаемые то войной, то бедой, то кромешной, затмевающей очи работой. Но чертеж остается. В каждой душе, если в нее заглянуть, как бы темна она ни была, как бы ни ослепла, на донце, словно в глубоком, отражающем небо колодце брезжит образ заветной желанной жизни, желанного братства, которое однажды, ну пусть не теперь, не при нас, после всех огней и пожаров, после всех заблуждений, непременно откроется в мире. Вот что я твердо знаю. Вот во что верую. Вот что открывается мне в бесчисленных встречах, счастливых и горьких. В каждом из нас существует этот план и чертеж, который издревле чертили волхвы и сказители, бунтари и революционеры, поэты в ампирных гостиных, комиссары в тифозных бараках. Может, эти огни и пожары даны нам на великое испытание, перед входом в рай? Должны пройти, не сгорев? Пронести сквозь пылающий зев, сквозь огненный раскаленный мартен свой свиток, где начертан чертеж? В каждой душе, где боль, любовь, красота, где живет сострадание, желание ближнему блага, таится этот чертеж. Если я его помню и вижу, в себе и в других, значит, можно и нужно жить. В мире есть смысл и цель, искупающие кровь и насилие, и я иду к этой цели».

Так думал он, въезжая в вечерний Кабул, словно двигался не в свете фар, а в свете тонкого, едва различимого луча, который приближал его к Марине, к его любимой и милой. И не было больше магнитных линий, искривляющих его путь и движение. Он двигался прямо к ней, к ее чудному лицу.

Глава тридцать четвертая

Он полагал, что она все еще находится в посольстве. Проезжая мимо отеля, решил заехать на минуту, сделать несколько телефонных звонков. Поставил машину во дворе, недалеко от танка. Миновал подъезд, у которого все еще находился пост десантников, стоял пулемет. Поднялся в номер, скинул комом пальто. Раскрыл саквояж, который так и лежал у порога со вчерашнего дня. Стал извлекать из него электробритву. Громко в просторном номере зазвонил телефон. Белосельцев удивленно снял трубку.

– Ты?… Приехал?… Господи, как я волновалась!.. – прозвучал ее близкий, радостно-испуганный голос.

– Ты где?… В посольстве?… Собираюсь ехать к тебе!

– Да нет же, я здесь!.. Нас всех привезли обратно!..

– Иду к тебе!..

Он так и не стал включать, кинул на кровать электробритву. Выхватил из саквояжа целлофановый пакет, в котором, мокрый, на колючем черенке, краснел бутон джелалабадской розы. Вынул его и, держа перед собой, волнуясь, ликуя, заторопился к ней. «Как архангел Гавриил с пламенной розой!» – улыбался он, перескакивая через ступени.

Он увидел ее в раскрытых дверях, и она показалась ему такой яркой, сияющей, что он закрыл на мгновение глаза. Слепо обнял ее, слепо ее целовал, и только потом, привыкая к сиянию, гладил ее чуть влажные душистые волосы, острое плечо под цветастой шелковой тканью, ароматную, дрожащую от дыхания шею.

– Я так тебя ждала!.. – говорила она несвязно, быстро, просовывая свою длинную горячую ладонь на его грудь под рубаху. – Я так боялась… Молилась за тебя… Хотела тебя увидеть…

Он был счастлив, чувствуя у себя на груди ее быструю руку, осматривал комнату – стол с полуналитым стаканом воды, зеркало, отражавшее темно-синее окно, флаконы, шкатулки на туалетном столике, ваза с сухими красноватыми ветками.

– Вот тебе роза, – протягивал он ей цветок. – Поставлю ее в стакан…

Она расстегнула ему на груди рубаху, прижалась губами. Он почувствовал, как в сердце проникло тугое тепло, и от этого тепла оно стало больше, горячей. Она протянула руку и выключила свет. И стоящий на столе стакан наполнился голубым из-за шторы мерцанием, как слабый ночной светильник. Он держал в руках розу, чувствуя ее губы и пальцы, скользящие под рубахой, ниже, к поясу, к металлической пряжке ремня. Застыл на тончайшем сладостном ожидании, переживая неповторимость стеклянно-голубого, готового исчезнуть мгновения. Она целовала его, что-то чуть слышно говорила, наполняя его горячей туманящей силой. И он вдруг увидел, как стеклянный стакан стал медленно озаряться, раздуваясь невесомым синим огнем, словно в нем загорелся спирт. Оделся летучим пламенем, снялся с места, поплыл, как малая голубая комета, шаровая молния, взрываясь беззвучной ослепительной вспышкой, высвечивая все углы нестерпимым для глаз серебром, осыпаясь, угасая, тускнея. За окном пролетела танкетка, унося во тьму свой прожектор, разрубая надвое время – до и после комендантского часа, и их жизнь – до и после случившегося.

Она обнимала его ноги, сидя на ковре, слабо, чуть слышно говорила:

– Я так ждала, так мечтала о тебе… – У него не было сил наклониться, поднять ее. Так и стоял в темноте, держа в руках бутон розы.

Они лежали на кровати, и он чувствовал, как после огромного, грохочущего, стенающего дня в нем исчезли, погасли дневные глаза, приспособленные к прицелу, бойнице броневика, к зрелищам боев и допросов, и открылось ночное зрение, звериное, птичье, древнее, и этим зрением, не нуждавшимся в дневном

Вы читаете Сон о Кабуле
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату