Нимат куда-то звонил, что-то приказывал. Сказал Белосельцеву:
– Пойдем, кое-что тебе покажу.
В соседней комнате на столах аккуратно лежало оружие. Белосельцев почувствовал исходящее от него знакомое железное жжение. И другой, тончайший, сладковато-тлетворный запах – зловоние путча. Оружие еще хранило в себе возбуждение потных стреляющих рук, слезящихся глаз, хриплого дыхания, бега, борьбы и падения. Белосельцев осторожно извлек из груды изящную винтовку с оптическим прицелом и надписью «Ремингтон» на пластмассовом ложе. Приблизил зрачок к окуляру – сквозь волосяную сетку в прозрачной выпуклой линзе увидел солдата с заплетенными в падении ногами, лежащего в луже крови. Подбросил на руке автомат с коротким телескопическим рыльцем – и услышал вчерашнее цоканье, хлестнувшее по броне. Рация с оборванным проводом и лежащей отдельно трубкой, с клеймом «Телефункен», – где-то в бурлении толпы скрывался радист, принимал команды, наводил толпу на объекты. И среди заводского оружия, скорострельных стволов и обойм, вдруг увидел рогатку – раздвоенный замусоленный сучок, резинка, кожица, притороченная суровыми нитками. Не тот ли парнишка в красной рубашке закладывал в кожицу камень, стрелял в «бэтээр»? Белосельцев испытал щемящее чувство, старался не смотреть на рогатку.
– Вот тут, обрати внимание, есть любопытная штука, – Нимат подвел его к подоконнику, где лежал помятый ударом колокол репродуктора и стоял транзисторный магнитофон с грудой кассет. – Вот послушай!
Он вставил кассету, прибавил громкость, и в комнату, засвистев, забурлив, ворвался свирепый рев, возгласы: «Аллах акбар!», словно тысячная толпа чернела открытыми ртами.
– Это кто записал? – к Белосельцеву вернулся вчерашний ночной испуг, когда стоял под морозными звездами, и Вселенная голосила: «Аллах акбар», хватала его миллионами жадных рук. – Откуда это?
– Конфисковано у противника. Многократная запись. Пять человек могут наорать такое, что кажется будто их миллион. Такие ретрансляторы были установлены в различных районах города. Эхо гор, мощные динамики, ветер, и такое впечатление, что город не спит, а голосит что есть мочи. Психологическое оружие!
– Бесовская выдумка! Какая голова до такого додумалась?
– С этим был связан Виньяр.
Белосельцев увидел стопку мятых бумаг, две замусоленные книги, брезентовую сумку, из которой торчало тряпье, нестираные рубахи и майки.
– Богатство американского хиппи. Книги по тибетской медицине. Определитель целебных трав. Записи, каракули, мы их сейчас расшифровываем. Путевые заметки. Размышления об афганском народе. Ничего серьезного. Много наивного. А это его гардероб. Нет ни цилиндра, ни фрака. Оказался в самом центре событий, когда мы его взяли.
Белосельцев держал в руках американский паспорт. Рассматривал худое моложавое лицо, близко поставленные близорукие глаза, робкий неуверенный рот. Чаинка в заварке западной поп-культуры, попавшая в кипящий водоворот революции.
– Какой прогноз на дальнейшие события? – спросил Белосельцев, отодвигая растрепанные ненужные книги.
– Я согласен с министром. Возможны разрозненные выступления. Но путч потерял свою силу. Полагаю, враг перейдет к тактике индивидуального террора. У них налажено производство самодельных гранат и бомб. Есть склады хранения. Сейчас на базе райкомов сформированы группы прочесывания. Идем в Старый город проводить операцию.
– Я с вами, – сказал Белосельцев. – А потом, если ты позволишь, я поеду в Пули-Чархи.
Он вдруг страстно захотел увидеть Марину, ее солнечное лицо с золотистыми бровями. Его душа, его сущность устремились к ней, но, попав под воздействие невидимых магнитных полей, отвернули в сторону, туда, где копились угрюмые железные силы. Устремились на Майванд, к райкому.
Глава тридцать первая
По дороге, проезжая мимо Центрального госпиталя, он испытал странное мучительное желание увидеть мертвого Нила Тимофеевича. Проститься с ним. Быть может, угадать на его мертвом лице тот вопрос, что он хотел задать Белосельцеву. Не успел, сраженный шальной пулей, которую уступил ему Белосельцев. Хотел поклониться ему, повиниться.
Лариса Гордеева, кардиолог, – казалось, недавно танцевали с ней у архитектора Карнаухова, и она легкомысленно, поддразнивая мужа, кокетничала с молодым реставратором, – теперь похудевшая, озабоченная, она спускалась по лестнице госпиталя навстречу Белосельцеву. Не сразу его узнала. Стремилась к какой-то близкой, важной, захватившей ее цели.
– Мы с Гордеевым готовили новое оборудование. Хотели через неделю пустить, а пускаем сегодня, сейчас. Мальчик с осколком в сердце. Будем оперировать. А вы здесь зачем?
– Тут к вам привезли советника, Нила Тимофеевича. Убили вчера. Хотел с ним проститься.
И снова бесшумно ударило по глазам, затмило состраданием, из боли и жалости изумлением, в котором присутствует смерть другого и твоя уцелевшая жизнь, и твоя будущая неизбежная смерть, и недавняя жизнь другого, и от этого сочетания судеб – оцепенение, веющий ледяной сквознячок, уносящий вместе с умершим твое живое тепло.
Лариса подвела его к афганской сестре, передала просьбу Белосельцева. Вслед за сестрой он двинулся в дальнюю половину госпиталя, в палату, где стояли четыре выкрашенные в белое кровати, и на каждой недвижно лежал человек, накрытый с головой простыней, с рельефом выступающих ступней, сложенных на животе рук, заостренного носа. Сестра поводила глазами, словно выбирала. Указала на кровать у окна.
Белосельцев смотрел на длинное каменно-укрытое тело, из которого в муках излетела жизнь, в последних бормотаниях, усилиях что-то сказать, что-то объяснить, завещать. Еще летят домой его письма с приветами. Там, далеко кто-то вскрикнет, проснется в ночи от ужасного сна, не умея его объяснить. И только после, позже поймет.
Что он должен сделать для этого, уже неживого, малознакомого ему человека, с которым повстречались в Термезе среди медного полыхания труб и нарядных танцовщиц? Раскланивались на лестнице кабульской гостиницы, пожимали при встрече руки, раза два выпили по горькой рюмке, спели казачью песню. А ведь где-то была уже та винтовка, та спокойно лежащая тихая пуля. Пятнистый военный транспорт летел из Джелалабада в Кабул, микроавтобус по Ансаривад подкатывал к аэропорту, снайпер в чердачном окне укладывал поудобней винтовку, и в хаосе случайных секунд, в непредсказуемой толчее событий Белосельцев опоздал на секунду, уступил свое место другому, уступил ему свою пулю.
Он приподнял край простыни и увидел знакомое лицо. Но не то, полное, с пухлым ртом, со следами печали или насмешки к себе самому, с добротой всех черт и движений, готовой смениться выражением терпения и заботы, когда, подчиняясь приказу, нужно катить в какой-нибудь заливаемый ливнем колхоз, где гибнет в полях картошка, или, невзирая на хворь, подняться по звонку и ехать к мелиораторам, где валится план. Всю жизнь мотание по проселкам, собрания, муки с докладом, выговоры и нарекания начальства, когда потерян счет времени в бесконечной неоглядной работе, которая помогает хлебу расти, трубам дымиться, людям иметь кров и жилье.
Белосельцев держал за краешек простыню, видел не это лицо, а другое, выгоревшее, провалившееся, в котором осталось одно-единственное выражение: «А я?… А со мной?… Неужели вот и вся моя жизнь?…»
«Еще один хлебороб пал на ниве, не дожив до грядущего урожая», – думал Белосельцев, опуская белый покров. Смотрел в окно, где Кабул в бледном солнце мерцал снеговыми пиками, клубился своими очагами и жизнями, не ведая, что этот русский советник, наивно явившийся спасать и учить, лежит теперь бездыханный.
Прощался, просил прощения Бог весть за какую вину. Бессловесно, не разжимая губ, пропел над Нилом Тимофеевичем:
И в ответ завились степные дороги, приклонилась белая рожь, черная ласточка прянула с тихим свистом, и капля дождя упала в тяжелую пыль.
Белосельцев, подавленный, поднялся в ординаторскую. Гордеев облачался в хирургический, травяного цвета костюм, плотно облекал в него свое гибкое, сильное тело. Ничем не напоминал того лениво-небрежного весельчака, качавшего рюмкой перед каминным огнем. Точен, сух, нацелен в предстоящее дело, с легкой, напрягавшей лицо линией, проведенной меж бровей.
– Это, представляете, уникальный, редчайший случай, – пояснял он Белосельцеву. – Рентген показал, что осколок прошел в область сердца и держится в нем. Возникла грань жизни и смерти. Мы только что закончили монтаж оборудования, собирались его проверить. Но видите, приходится делать реальную операцию. Если хотите, останьтесь. Лариса мне ассистирует. Сестра, выдайте ему халат и маску!
Он отвернулся, подставляя большие долгопалые руки под бьющую блестящую воду, а Белосельцев вспомнил, что похожее лицо с незримой у переносицы чертой, отделяющей жизнь от смерти, он видел у летчика-испытателя, надевавшего высотный костюм, и новая модель перехватчика в сверкании металла стояла на квадратах бетона.
Вслед за Гордеевым, в халате и маске, Белосельцев вошел в операционную. Увидел – на плоском, похожем на катапульту столе, под ярким металлическим светом, хрупкий, смуглый, откинув чернявую голову, беззащитно дрожащую шею, лежал мальчик, весь уловленный и опутанный проводами, окруженный стеклом и отточенной сталью. На бледных экранах пульсировала слабыми всплесками его гаснущая, не желающая гибнуть жизнь.
Сестра мазала мальчику грудь йодом, словно золотила. Другая касалась курчавой головы, жалобно, по-матерински гладила.
– Дома его небось ищут. Не знают, где он. А он, вот он где! Беда!
– Детей-то зачем в это дело путать? – отвечала другая. – Дети разве что понимают? Думают, забава, игра. А игра-то со смертью. У нас в доме такой же живет, Ахметка. Моему Кольке змеев делает. Змея сделают и бегут вместе, вгоняют ввысь. Может, также бежал, и в толпу его занесло.
– Беда! – повторила первая. И обе склонились над мальчиком. Тихо звякали, пришептывали, будто вдували в него жизнь.
Белосельцев, едва вошел, едва увидел эту раненую, подбитую, готовую исчезнуть жизнь, весь напрягся, суеверно, молитвенно замер. После всего пережитого, накопившегося за два грозных дня, дух его онемел на невидимом, из болей и страхов пределе. По одну сторону находился жестокий опыт, почерпнутый среди расколотого, сотрясенного мира, охваченного борьбой и страданием. По другую сторону был его дух, преображенный любовью. И его жизнь, из света и тьмы, была поделена все той же незримой, проведенной в мироздании чертой.
Он стоял в отдалении, наблюдая, как собирается бригада врачей. Занимали место у пультов, у агрегатов и колб. Помещали в штатив цветные флаконы, словно развешивали над мальчиком ветвистое хрупкое дерево в блеске стеклянных плодов. Его усыпили. Отделили и вычерпали его память и боль. Отделенные, они струились теперь на экранах, скользили в электронном луче, трепетали в показаниях стрелок, дергались в пере самописца.
– Приступаем, – сказал Гордеев, наклоняя голову с острым лучом во лбу. Лариса – одни глаза, блестящие, зоркие, – встала у него за спиной, ловя его мысли и жесты, образ его и подобие. – Начнем интубирование!