погнали на выход к воротам, где поджидал его грузовик с солдатами. И вслед ему, напутствуя, вдохновляя, звучало: «Аллах акбар!»
В здании ХАДа они прошли не в те знакомые Белосельцеву комнаты, где состоялось его знакомство с Малеком, отправлявшимся на боевое задание, не в те опрятные, на втором этаже помещения, где утром были опрошены пленные. Вслед за вооруженным конвоем, толкавшим в спину Али, они спустились в полуподвальный этаж, в квадратную неопрятную комнату. Стены были голые, в царапинах и потеках, будто на них брызгали шлангом. На столе ярко горела жестокая голая лампа, от которой по стенам бегали резкие черные тени. У лампы были разбросаны бумаги, валялись скрученные провода, резиновые перчатки. Посреди комнаты стоял железный стул. В него с силой шмякнули пленного, ловко, ремнями прикрутили руки и ноги. Ремни въелись в жилистые запястья, в грязные крепкие щиколотки. Али сжимал и разжимал затекавшие пальцы рук, шевелил ногами, на которых желтели большие костяные ногти. Конвойные вышли, за ними хотел было выйти и Белосельцев, но кто-то невидимый, беззвучно и властно сказал: «Останься!»
Молодые оперативники ХАДа уселись у стола с бумагами. Надир направил лампу в лицо Али, и тот, ослепленный, щурил глаза, крутил бугристой лысой головой, и его тень на стене была с оттопыренными ушами.
– Ты можешь сколько угодно призывать на помощь Аллаха, но здесь Аллах – это я, – сказал Надир, наклоняясь к Али, жадно, зорко оглядывая его лицо, вывороченные губы, розоватые бычьи белки, словно скульптор, который изучает модель, собираясь ее лепить, – вот-вот начнет ощупывать пальцами надбровные губы, промерять расстояние между глаз, пробовать плотность и крепость желваков. – Ты знал, что Малек повезет оружие в Закре Шариф, знал о договоре с Абдолем. Отвечай, куда Насим переправил захваченное оружие? Где грузовики с автоматами? Где скрывает брат мой Насим?
Привязанный к стулу Али улыбался, щерил желтые зубы:
– Разве ты не знаешь, Надир? Ведь у тебя везде глаза и везде уши. Твои люди сидят в каждом кишлаке, в каждой чайхане и в каждой мечети. Спроси у них, если у них еще остались языки, чтобы ответить!
– Ты все равно начнешь говорить, Али, даже если я тебе отрежу язык. Тебе захочется говорить, даже если рот твой будет засыпан землей… Где оружие?… Куда его направил Насим?… Где прячется брат, как трусливая собака, способная кусать безоружных, но убегающая при появлении мужчины? Кто убил Малека?
– Я убил Малека! Я убил твоих мастеров-безбожников, помогающих шурави разрушать наши кишлаки и мечети! Я отрезал руки распутницам, пишущим хулу на пророка!
Али загоготал, раскрывая влажные толстые губы, и Белосельцев удивился, откуда ему, сидевшему в тюрьме, известно о нападении на мастерскую и школу, об убийстве учителя и о жестокой расправе над школьницами.
Надир достал нож, открыл острое загнутое лезвие, двинулся к пленнику. Белосельцев ужаснулся, подумав, что лезвие с мягким стуком войдет в живую плоть. Надир взмахнул ножом, одежды Али распались, как распадается шкурка освежеванного зверя. Открылся мускулистый складчатый живот с глубоким грязным пупком, волосатый пах, коричневая, заросшая щетиной грудь. Надир срывал с него тряпье и отшвыривал в углы.
– Кто убил Малека?… Где оружие?… Куда укрылся Насим? – наклонялся к голому косматому пленнику Надир. И тот, содрогаясь обнаженным, готовым к мучению телом, вытянул мокрые красные губы и плюнул в Надира.
Отираясь ладонью, дергая щекой, Надир размотал лежащий на столе электрический шнур с оголенными концами. Натянул на пальцы резиновые перчатки и с силой ткнул обнаженные, сплетенные из медных жилок провода в живот Али. Зубцы тока ушли под кожу, пробили печень, прожгли желудок, окружили селезенку и почки жгучими разрядами. Ком боли, крика выдрался из черного рта истязуемого. Он дрожал страшной дрожью, отек липким мгновенным потом. Темный пупок его выдавился, как слива, кровяные глаза вывалились, надутые ужасом. В комнате запахло зловоньем опорожняемого желудка и чем-то еще, напоминающим запах спаленного на печи башмака.
Надир отнял рогатые провода. На животе остались два малиновых кровоподтека, там, где проскочила дуга электричества.
– Где Насим?… Где он спрятал оружие?… Кто зарезал Малека?… Пленный со свистом дышал, по-бычьи крутил головой, отекал жирным потом. Смотрел на близкие растопыренные концы проводов.
– Я убил Малека!.. Я убил твоего племянника!.. Я убил губернатора Кадыра!.. И тебя убью!..
Надыр сунул провода ему в пах, в ком зловонных волос. Али захрипел, забил задом о железный стул. Разряд тока пробил семенники, испек и изжарил семя, прекратил существование рода, и казалось, из паха валит дым, излетают бесчисленные истребленные души и из выпученных глаз убиваемого капает жидкая кровь.
Белосельцев должен был уйти. Его глаза не должны были видеть пытку. Знания, которые он добывал для разведки, извлекались из газетных публикаций, из анализа агентурных данных, методом логики, утонченного анализа, метафорического прозрения, когда из бесчисленных данных, напоминавших пыль, мгновенной вспышкой прозрения выстраивается гипотеза, тайный смысл войны и политики, и в паутине фактов, в чересполосице отрывочных данных открывается ясное знание. Здесь же знание выламывалось вместе с костями и органами, убивался носитель знания, и знание обесценивалось, носило одноразовый смысл. Аморальность того, что он здесь оставался, было не только в пытке, к которой он оказался причастен, но и в том, что он был соглядатай в страшном, уносящем жизни конфликте, продолжением и частью которого была пытка. Это был не его конфликт, не его пытка, не его агент вытянулся в прихожей, накрытый одеялом, с перерезанным горлом, и не его дочь в кровавых бинтах, с отсеченной дланью лежала под капельницей. Он оставался здесь, прикованный жуткой, вмененной ему кем-то задачей видеть и знать отпущенное на веку человеку, чтобы потом, быть может, на Страшном Суде, обо всем об этом поведать.
– Сейчас пушу ток в твое сердце, и оно разбухнет, как сердце верблюда, и станет вылезать у тебя изо рта!.. А потом я воткну тебе провод в глаз, и он станет светить, как лампочка, а я буду читать газету!.. – Надир держал провода у самых глаз Али, тот хрипел, и изо рта его текла желтая пена. – Где оружие?… Где Насим?…
Губы пытаемого шевелились, он чмокал, словно искал млечные сосцы матери. Потом, коверкая слова, произнес:
– Оружие с караваном пойдет в ущелье Гандзой… Насим остался в твоем родном селе Чус Лахур, в доме твоего благородного отца, который, если бы был жив, сам послал бы Насима убить тебя…
Надир, страшный, с бледным, изуродованным судорогами лицом, с липкой сединой на бронзовом лбу держал в резиновых перчатках провод, готовый ткнуть им в близкие, полные слез глаза. Удержался, швырнул провода на стол. Крикнул конвойным:
– Отвести собаку в тюрьму!.. – поворачиваясь к своим безмолвным, что-то записывающим сослуживцам, сказал: – Готовьте группу захвата!.. Завтра утром вертолетами летим в ущелье Гандзой!..
«Фронт, непрерывный фронт, – думал он, не в силах уснуть, тоскуя в бессоннице на своей железной кровати. – Линия фронта на подобие земного разлома перечеркнула планету. Уходит огненно в прошлое. Врезается в будущее. Еще живы ветераны Испании, сквозь грохот Второй мировой помнящие, как она начиналась в окопах Гвадалахары. Смоленская вдова стареет на своем огороде, выкликает в чистом поле павшего в бою пехотинца. Чилиец-студент, брошенный на кровавый топчан, и к его босым обожженным пяткам прикрепляют медные клеммы. Повстанец в Намибии сквозь ветки просовывает ствол автомата, метит в щель транспортера. Все, кто ни есть на земле, хиппи, филистер, дзен-буддист, не ведая того, вышли к линии фронта. И уже никому не уйти, никому не укрыться. Все ресурсы земли и природы, ресурсы ума и души устремились в борьбу. А что, если мы проиграем? И все наши траты напрасны? И на месте красной страны останется битая глина – несколько рубиновых звезд и кусок нержавейки от мухинской статуи? Ибо битва, которую мы ведем, фронт, растянутый на половину Вселенной, приводят к забвению целей, удалению от светоносного знания.
Только вера в то, что мир, наконец, скинет с себя кровавые бинты и рубахи, – ну пусть не сегодня, не завтра, не в моей, не в сыновьей жизни, – только в этом одном оправдание. Наивно? Не время об этом? Иные мотивы борьбы? Подлетное время, геополитический фактор, равновесие глобальных весов? Но ведь не за «подлетное время» гибли пограничники на Уссури, оледенелые в красных гробах. Не за «геополитический фактор» умирал кубинец в душном лазарете Луанды, все стискивал свой кулак. Не ради «мирового баланса» шел на таран хрупкий вьетнамский летчик, как искра магния, падал его самолет и дымилась в джунглях развалина бомбовоза. Только мысль о всеобщем, абсолютном, конечном счастье движет нашей душой в час испытаний и смерти. Ну а пленный мятежник Али? А толпа в джелалабадской тюрьме, кричавшая «Слава Аллаху»? Разве ими движет не благо, не вера в чудесный рай?»
Он метался на жестком ложе. В лиловых озарениях проплывали над ним отрезанные головы. Лежала в лужице света отрубленная девичья рука. Текли из глазниц Али жидкие красные слезы. И в дорожном бауле, в железной коробке, лежала пойманная бабочка. Ангел, умерщвленный им в райском саду.
Глава двадцать четвертая
Застекленная диспетчерская вышка над бруском аэродромного здания. Взлетное поле глянцевитым озером мерцает в струйках тумана. Под желтым небом стоят вертолеты, опустив тяжелые, словно отсыревшие лопасти. За ними отражают зарю прижатые к земле перехватчики. Еще дальше темнеет транспорт. На машине они миновали аэродромный шлагбаум, по бетонным квадратам подкатили к двум вертолетам, крутившим в звоне винты. Занджир в летном костюме у раскрытой дверцы на консоли укреплял пулемет. Чуть улыбнулся Белосельцеву и сразу вернул лицу прежнее сосредоточенное выражение. Поднялись по дрожащему трапу. Второй пилот и борттехник были уже на местах. Погрузились в биения, в вибрацию, в запахи сожженного топлива. Захлопнулась дверь. Занджир, застегнув шлемофон, прошел в кабину. Надир, похудевший за ночь, с запавшими, угрюмо черневшими глазами тронул пулемет, проверяя его ход на шарнире. Машина качнулась, пошла, скользнула над утренними кишлаками, над их хрупким вафельным оттиском. Вторая машина взлетела следом, крутя слюдяными винтами.
Белосельцев сквозь иллюминатор смотрел на кишлаки. Жизнь, замкнутая в глухие глинобитные стены, спрятанная на земле от внешнего постороннего взгляда, была открыта и беззащитна сверху. Квадратные дворы с редкими вспышками битого стекла. Кто-то в красном, кажется женщина, толчется у двух белесых коров. Кто-то бежит за собакой. Оседланная лошадь, мягкий дым, заслоняющий глинобитную округлую крышу, голые деревья сада, и на крыше желтые разложенные плоды, – то ли урюк, то ли цитрусы. Окрестные незасеянные наделы, похожие на соты, с блестящей жилкой арыка. Все обнажено, доступно зрению, прицелу. И хотелось поскорее пролететь, подальше отнести пулеметы.
Вертолет порхнул над озерами, латунно-желтыми, с недвижной блестящей рябью. Пересек прямую черту пешаварской автострады. И горы взбухли, как каменные пузыри, покатили выпуклые тяжелые волны.
Среди дрожания обшивки, чувствуя спиной холодную покатость цистерны с топливом, колыхание воздушных масс, Белосельцев следил за клочьями неживого тумана над ущельями, над слюдяными застывшими реками, грязно-белыми воротниками снега. Снег таял, сочился, открывал зеленые склоны, сырые черные осыпи. Глаза чутко обращались к земле, ожидая выстрела. Но вертолет мирно, ровно парил, погружаясь в ущелья, огибая острый гранит. Кружил над вершинами, пронося волнистую тень. Вторая «вертушка», словно привязанная к первой невидимой нитью, повторяла ее движения, ее дуги, круги.
Белосельцев, утомленный ожиданием, больше не ждал караван, не ждал бледной вспышки, прошибающей алюминий. Из кабины вышел Занджир, расстегнул шлемофон, наклонился к Надиру, что-то крикнул в ухо, подставляя для ответа свое.
– Далеко не могли уйти!.. – крикнул Надир. – Идем по ущелью Гандзой!..
Занджир снова исчез в кабине. В ровном металлическом дребезжании тянулось время. Внизу туманило, заволакивало и опять раскрывало синюю воздушную