блуждающие пятна солнца, и под ногами в зайчиках света лежали гладкие зеленые желуди. В эту дорогу вплеталась и другая тропа, в афганском ущелье, по которому шел, грязный и потный, ставя на камни утомленные разбитые ноги, боясь наступить на мину, и на мучнистом горячем камне лежала россыпь стреляных гильз. В эту дорогу вливалась сверкающая лыжня, по которой юношей он мчался в подмосковных лесах, и в красном сосняке вышел ему навстречу лось, седой, с сиреневой мордой, окруженной паром. В нее входил и тот крохотный отрезок аэродромного поля под Степанакертом, по которому он нес убитого в засаде товарища, брезент носилок прогибался под тяжестью тела, краснела звезда на борту вертолета.
Вот и сейчас он идет, одолевая малый отрезок жизни, встраивая его в свой земной загадочный путь, который неведомо когда и где оборвется.
Вначале, когда он колебался, идти или не идти ему с крестным ходом, он чувствовал, что неведомая сила, помимо воли, оставила его в крестном ходе. Оказавшись среди белых платков, косматых бород, мятых казачьих лампасов, он ощутил облегчение, слился с шествием, песнопениями, мерцанием церковных облачений. Когда проходили мимо обшарпанного особняка, за которым открылся розовый Кремль, белые уступы соборов, он испытал благодарность к этим безвестным людям, пустившим его в свое шествие, окружившим бумажными цветками, сберегающими словами молитвы. Постепенно, не различая молитвенных слов, подчиняясь таинственным торжественным песнопениям, он стал сам молиться. Вызывал кого-то, кто смотрел на них с бледных московских небес, из белого мягкого облака. Он не выпрашивал себе благ, не молил о спасении или продлении жизни. Он молил это невидимое доброе и всемогущее существо объявиться, открыть себя, обозначить свое присутствие в беспощадном и бессмысленном мире, в котором он, Хлопьянов, жил, погибал без цели.
«Если ты есть, – молил он кого-то, укрывшегося в облаке, – покажись и откликнись! Я буду знать, что мир не абсурден! Моя в нем жизнь не напрасна!»
И так страстно и бескорыстно он молился, так сладостны и тягучи были песнопения, так ярко краснел бумажный цветок в руках у мальчика, что душа его, устремленная ввысь, выскользнула из тела, вознеслась к высокому облаку, и навстречу ей из лучей, из-за огненной кромки облака кто-то вышел, огромный, светоносный и чудный. Подхватил его душу, и мгновение они реяли вместе над Кремлем, над блеском реки.
Он не мог понять, что это было. С кем повстречалась его душа у кромки белого облака. Кто ее обнял, унес в высоту, а потом вернул обратно на землю.
Крестный ход обходил бассейн. Приближался к деревянной, воздвигнутой у бассейна часовни. Во главе процессии величаво выступал генерал, неся у живота лакированный образ. Перед ним пятился и отступал оператор, захватывая генерала в кадр. Рядом, пятясь, двигался толстенький телеведущий, весело скалил зубы, что-то язвительно и насмешливо говорил оператору.
Глава шестая
Третий, к кому он отправился, был Красный генерал, известный с тех пор, когда всенародно, на съезде обвинил Горбачева в предательстве. Народ рукоплескал генералу, называл его спасителем Родины. Он командовал военным округом, имел под рукой дивизии, ракеты и танки и строго пригрозил Горбачеву. Это было не похоже на молчание остальных генералов, угрюмо взиравших на разрушение страны. Как молчаливые совы, они сидели на съездах, слушая трескучие речи политиков, уступавших Америке рубежи обороны, сокращавших ракеты и лодки, приводя в упадок великую армию.
Красный генерал, как в мыслях нарек его Хлопьянов, единственный выступил против. Он не повел на Москву дивизии, не нацелил на Кремль ракеты, ни тогда, ни позже, когда в августе пала страна. Отрешенный от должности, оскорбляемый и поносимый победителями, он попытался соперничать с Ельциным, выставил себя на президентские выборы. Хлопьянов, воюя в Карабахе, голосовал за него. Был огорчен генеральским проигрышем. Горевал по поводу наивной бестолковости и легковерия народа, опоенного мухомором льстивых речей, отдавшего себя на погибель Ельцину.
Теперь он отправлялся на встречу со своим любимцем. Ожидал от этой встречи немедленного успеха, понимания с первых слов, приятия и доверия.
Он шагал московскими улицами, стараясь вернуть себе сладостное ощущение любимого города, где каждое лицо, каждый дом, каждый перекресток и угол порождали множество мимолетных переживаний, погружавших его в детство, юность, пору мужания. В то исчезнувшее время, когда суждено ему было родиться среди красных кирпичных фасадов, сырых подворотен, медовых лип на бульваре, в любимой Москве, где он доживет и завершит свои дни.
Он увидел знакомый дом, его многооконный тяжеловесный фасад и слепой торец, который издавна украшало панно, – равнодушный художник, выполняя пропагандистский заказ, изобразил рабочего и работницу, воздевших руки, на которых топорщился колючий искусственный спутник. Панно было из давнишних времен покорения Космоса, состряпано наспех ремесленником и вызывало всегда у Хлопьянова унылую досаду и скуку.
Теперь, приближаясь к дому, он увидел на торце огромные яркие квадраты рекламы. Высотный кран протянул к фасаду косую стрелу, подтягивал вверх еще один нарядный квадрат. Прежнее изображение рабочего и работницы почти скрылось, виднелись ноги работницы в босоножках. Их место занимал бравый, опаленный солнцем ковбой, в широкополой шляпе, в кожаных брюках и безрукавке. Он прикуривал от зажигалки на фоне прерий, и по всему фасаду была начертана огромная английская надпись «Мальборо».
Хлопьянов встал, пораженный. На его город, на его улицу, на его здание, на его блеклую символику и обветшалый облик наносилась огромная яркая метина. Знак чужой страны, чужой силы, чужой победившей воли. На изможденное, усталое, знакомое с детства лицо надевалась яркая мертвая маска, скрывавшая морщины и тени усталости, заслонявшая их неживым выражением вечного благополучия и удачи.
Символика Родины, выполненная торопливо и неталантливо, лишь намекая на заводы-гиганты, производившие спутники, не отражая усилий и великих побед народа, охранявшего и лелеявшего огромную прекрасную страну, эта наивная символика теперь заслонялась знаком чужой победы и чужого господства.
Вместо спутников покоренной стране предлагались сигареты завоевателей. Вместо космонавтов, инженеров и воинов примером для подражания предлагался ковбой. Над завоеванным городом поднимался флаг оккупации. Отныне со всех углов и фасадов, со всех страниц и экранов будут показывать эти символы позора и плена. Чтобы взгляды покоренных постоянно утыкались в этого бравого, сделавшего свое дело ковбоя, покорившего другую страну, позволившего себе перекур.
Хлопьянов стоял, задыхаясь от бессилия. Вдоль стены медленно подымался завершающий ломоть рекламы. Покачивался на стальной стреле японского крана. Хлопьянов оглядывался, надеясь увидеть среди прохожих таких же как и он, возмущенных. Но мимо валила толпа, торопились озабоченные люди, и никто не поднимал головы, не замечал, как водружается в московском небе отвратительный знак, совершается казнь родного города.
И такая в нем ненависть, бешенство до слепоты в глазах, застилающая мерзкое изображение, стрелу крана, пробегающую мимо толпу. Ненависть к незримому, захватившему город победителю. Ненависть к живущим в городе предателям, отворившим ворота врагу. Ненависть к рабочим в оранжевых робах, не ведающим что творят, за мзду укрепляющим над своим порогом знак своего позора. Ненависть к толпе, не замечающей своего плена, равнодушно отказавшейся от Родины и свободы.
Он стоял ослепленный, и сквозь пелену ненависти просвечивал мерзкий ковбой.
Он нашел Красного генерала в тесной комнатке сербско-русского общества, где на стенах висели фотографии сербских храмов и копии церковных мозаик с большеглазыми желтолицыми святыми и красовалось изображение вождя боснийских сербов Караджича в окрестностях задымленного Сараева. Красный генерал, загорелый, горбоносый, усатый, вольно развалился в кресле. Его карие глаза скользили по иконам и храмам, останавливались на худощавом верзиле, что сидел перед ним на стуле, шаркая неопрятными башмаками. Поодаль разместился другой человек, плотный и настороженный, выложив на колени стиснутые, словно готовые к удару кулаки. На его скуластом, с русыми усами лице холодно и пытливо синели глаза. Нелюбезно осмотрели вошедшего Хлопьянова.
Хлопьянов представился, сославшись на рекомендацию редактора. Красный генерал пожал его руку своей твердой цепкой рукой, покрытой застарелыми ожогами. Усадил на расшатанный стул, продолжая разговор, вызывая у верзилы довольные смешки. Тот шаркал ногами, крутил головой, и на его камуфлированной засаленной форме краснели нашивки за ранения.
Хлопьянов старался уловить мысль беседы, терпеливо дожидаясь, когда она завершится, и генерал уделит ему внимание.
– Зачем, говорю, вы меня в Москву вызывали? Зачем она мне, ваша Москва? – генерал иронизировал над кем-то, кто вытребовал его в Москву. – У меня на даче самый поливальный сезон. Огурцы зацветают. Хозяйка ругается: «Куда, говорит, тебя несет! Закусь свою проворонишь!» А и правда, сорт так и называется «Закусь». После рюмки откусишь, никакого сала не надо. Вот я и сижу, в этой Москве, и огурцы снятся!
– Это хорошо, товарищ генерал, когда огурцом закусить можно, – похохатывал верзила. – А то все больше рукавом.
Хлопьянову, несколько минут назад пережившему острую ненависть, торопившемуся к генералу, чтобы найти у него понимание, отклик, были неприятны эти похохатывания и пустые слова. На улицах враг развешивает флаги своей оккупации, выставляет знаки своей победы, а здесь в каком-то дурацком культурном центре, среди иконок, церквушек сидит боевой генерал. Управляет не армиями, не отрядами мстителей, а говорит необязательные пустые слова. Неужели это он в дни проклятого августа, единственный среди генералов, поднял по тревоге свой округ, вывел из казарм войска, готовился идти на Москву, за что и был после провала московской затеи изгнан из армии. Неужели это он – об огуречных грядках?
– Хочу себе баньку скатать, – продолжал генерал, ухмыляясь, отчего усы его топорщились. – Завезли мужики хорошую древесину. Ошкурили, начали рубить, чтобы к осени стояла. Чем еще заниматься на пенсии? Баньку истопил, лафитничек пропустил, попарился, еще пропустил. Хорошо в предбанничке посидеть, из самоварчика чай похлюпать!
Верзила в камуфляже вертел от наслаждения шеей, сладко, по-жеребячьи, всхрапывал, словно уже сидел в душистом предбаннике, и в открывшейся на мгновение двери – сизый пар, свист веников, стенания и оханья, проблеск голых распаренных тел.
– Жену родную не надо, товарищ генерал, а баньку давай!
Хлопьянов нервничал. Не за этим он торопился к генералу. Не это собирался от него услышать. Не таким желал увидеть своего кумира. Неужели это он, Красный генерал, еще год назад выходил на Манежную площадь, в изморози, синих прожекторах. Поднимался над черной неоглядной толпой, заливавшей площадь до стен Кремля. Блестя золотыми погонами, с кузова грузовика хриплым мегафонным голосом звал народ к восстанию. И толпа внимала вождю, славила его, повторяла тысячеголосо его клокочущее грозное имя. Неужели это он – о каких-то баньках и вениках?
– У меня сейчас такая жизнь, другой не хочу! Рыбу из окна ловить можно. Старица к лету подсыхает, в ней омутки остаются, а в омутках щуки! Вот такие! – генерал раздвинул коричневые обгорелые ладони, повернул горбоносую голову от одной руки к другой, словно оглядывал пятнистую рыбину с липким хвостом и узкой костяной головой. – Жена говорит: «Ступай, отец, налови на уху!» Спиннинг беру, закидываю с огорода, и пока ловлю, жена кастрюлей гремит, воду кипятит, лавровый лист засыпает.
– А у нас щук, хоть вилами коли! – гоготал верзила. – Чуть лед вскроется, они у коряг играют. Вилы бери и коли!
Оба, довольные собой, похохатывали. В карих прищуренных глазах генерала горели огоньки удовольствия.
«Неужели это он? – разочарованно думал Хлопьянов. – Невзоров снимал его у обелиска погибших воинов, и Красный генерал клялся вырвать страну из рук оккупантов. „Он, Хлопьянов, с другими офицерами штаба голосовал за своего генерала“. Неужели это он – о каких-то рыбалках и щуках?»
Хлопьянов нервничал, огорчался. Встреча, к которой он так готовился, не сулила успеха. Перед ним сидел человек, ушедший из политики, довольный своей генеральской пенсией, забывший о бедах Отечества.
Дверь растворилась, без стука вошли двое. Усатый охранник вскочил, набычил голову, нацелил кулаки для удара. Узнавая вошедших, расслабился, распустил в мышцах узлы и пружины. Опустился на стул, оглядывая всех неспокойными глазами, которые на мгновение теплели, когда останавливались на генерале.
Один из вошедших, лысоватый, большелобый, с рыжей, кудрявой на скулах бородой, был возбужден. Уже с порога порывался говорить, словно только что