Предмет, который выставлялся напоказ на живом штативе, был не просто предмет, а магнит, излучавший мгновенный притягивающий импульс. На этот импульс откликался пробегавший покупатель. Впивался зрачками, вздрагивал, тянулся на целлулоидный блеск нарядной погремушки, на кружево прозрачного женского белья, на расписной фарфор чашки. Соседний предмет на соседнем штативе тут же излучал отвлекающий импульс, переключал на себя внимание покупателя, и тот переступал дальше, попадал в магнитное поле ночной вазы или набора зубных щеток. Дуга неподвижных продавцов, мимо которых торопился поток покупателей, напоминала обмотку огромного циклотрона, где бежала и пульсировала электромагнитная волна, захватывая людей, как частички, стреляя ими, проталкивая сквозь жерло. Частички были не в силах остановиться, летели непрерывным мелькающим пучком, перемещаясь от батистового платья к пластмассовой крышке унитаза, от капронового ремня американского морского пехотинца к коробочке с презервативами. Хлопьянов был вовлечен в эту магнитную волну. Был частичкой, чувствовал подгоняющие его толчки и магнитные импульсы.

Он всматривался в лица продавцов. Их похожие на торшеры тела, протянутые руки казались одеревенелыми, но лица оставались живыми. Глаза умоляли, вопрошали, заискивали. Ловили другие, пробегавшие мимо глаза. Возникала искра, короткое замыкание. Вся толкучка искрила, словно перегорали бесчисленные проволочки и контакты, и под ноги бегущих осыпался бесцветный металлический пепел.

Он хотел понять, кто оказался среди торговцев. Кого захватили в плен, запечатали уста, лишили имени, превратили в неподвижные живые подставки для маленьких экзотических предметов. Среди пожилых изможденных лиц он угадывал состарившихся, покинувших сцену московских актеров. Уволенных профессоров, чьи кафедры и лаборатории оказались закрытыми. Чтобы заработать на хлеб, на издание крохотной, с сокровенными исследованиями монографии, они продавали пуговицы, дамское белье, зажигалки. Здесь были пожилые военные в штатской, неловко сидящей одежде, чьи полки, батареи и эскадрильи уже расформированы, проданы, выброшены на свалку. Без дела, без смысла, взятые в плен без единого выстрела, спрятав свои ордена и погоны, выставленные на посрамление пощадившими их жизни врагами, они смотрели умоляющими глазами, протягивая кто женскую туфлю, кто надувную игрушку.

Среди выцветших стариков виднелись и молодые. Но и в них было стариковское смирение, терпеливое ожидание малой удачи, надежда на случайный успех. По виду они могли быть студентами или теми, кто недавно ушел из студентов, покинул университеты, институты, военные училища. Не захотел стать ученым, космонавтом, геологом, открывателем законов физики, месторождений урана и нефти, а предпочел стать мелким торговцем. Их больше не интересовало покорение океана и тундры, строительство городов в Сибири. Их больше не влекло на ледоколы, подводные лодки и космические станции. Они начинали свое маленькое торговое дельце, отправлялись в Китай или в Турцию, возвращались с тюками, набитыми рухлядью и дешевой мелочью, откупались от таможни и рэкета и, торгуя на толкучке матерчатыми обезьянами, сколачивали капитал. Эти молодые люди умертвили и задушили в себе советских Королевых и Гагариных и теперь пытались превратиться в торговых ловкачей и дельцов.

Хлопьянов перемещался, понукаемый толчками и окриками. Шаркали ноги, кололи локти, теснили спины. Пахло дымом, – где-то рядом на мангале жарили мясо. Пронзительно, едко играла азиатская музыка, – какой-то кавказец крутил магнитолу. Хлопьянов вдруг вспомнил Кабул, огромный, пестрый грязно-нарядный рынок с затейливыми вывесками дуканов, горбоносыми торговцами, чьи смышленые чернявые лица виднелись за грудами груш и яблок, россыпью корицы и чая. Рынок, древний, первобытный, с криками ишаков, воплями зазывал, растянул и развесил свои шатры, балаганы, как флот, приплывший в центр Азии, в трепете парусов и нарядных флагов. Он, разведчик, поджидая связника, в азиатской хламиде, в рыхлой чалме, прятался в крохотной лавчонке торговца птицами. В деревянных клетках скакали перламутровые и золотистые птахи, пойманные в кабульских садах. Рядом в узком проулке валила разгоряченная, разноликая азиатская толпа. Мясник, растолкав плечами влажные бело-розовые туши, сажал на отточенный крюк отрубленную баранью голову.

Это видение посетило его на московской толкучке, породило ощущение тоски. Москва, столица небывалой цивилизации, на которую то с ужасом, то с любовью взирала земля, превратилась в азиатский торговый город. Закрывала свои театры, библиотеки, факультеты искусства и науки. Открывала огромную, набитую дешевкой толкучку. Сливалась с Кабулом, Аддис-Абебой, Пномпенем.

Это и было поражение. Это и была оккупация. Без ковровых бомбежек, полевых комендатур, расстрельных рвов и газовых камер. Его страна, ее драгоценности, ее величие, ее наивный и грозный лик, ее таинственное, как смугло-золотой иконостас, прошлое, ее слепящее, как полярное солнце, будущее, – все превращалось в хлам, перерабатывалось в мусор, распылялось в сор, в дешевку, в конфетти нарядных ярлыков и наклеек, в неоглядную свалку, над которой кружило, как огромный черный рулет, воронье.

Он заглядывал в лица. Старался найти в них отклик своим состояниям. Угадать в них ужас, ненависть, энергию отпора. Но лица были одинаково тусклые, с лунными тенями, посыпаны холодным пеплом погасшего и остывшего солнца. Все были опоены одним и тем же ядовитым отваром. Окурены одним и тем же наркотическим дымом. Шли, как в бреду, все в одну сторону, словно невольники, прикованные к грохочущей колеснице, на которой восседал яркий, глазированный, как импортная сантехника, повелитель.

Уцелевший воин, решивший дать бой губителям Родины, он не сможет найти здесь товарищей, не соберет ополчения, не созовет партизанский отряд. Никто из этих окуренных и опоенных людей не возьмет трехлинейку, не кинет гранату, не наклеит на стену листовку.

Так думал Хлопьянов, проходя мимо пожилого и крепкого, по виду старшего офицера в отставке, держащего на растопыренных пальцах женский бюстгальтер.

Он понимал, это не просто толкучка, не просто распродажа и скупка. Здесь, как на фабрике отходов, истреблялась целая эра, к которой он сам принадлежал. Ломался вектор истории, в котором он двигался и летел. Здесь, как в огромном крематории, сжигалось навсегда нечто великое, незавершенное, чему не суждено было осуществиться, и лицо этого таинственного, исчезающего покойника несло в себе черты и его, Хлопьянова. Скрывался на глазах под грудами мусора и отбросов фасад недостроенного храма, и будущий археолог, разгребая перегной и отбросы, вдруг наткнется на хрустальный фрагмент Днепрогэса, обломок статуи Мухиной, титановое сопло «Салюта».

Работник, который совершал истребление, был невидим. Был удален в бесконечность. Его могучие крушащие руки дотягивались из космоса, доставали из-под земли. Он был недоступен для Хлопьянова, неуязвим для его удара. Повелевал народами, управлял странами, распоряжался ходом истории.

Здесь, на московской толкучке, он присутствовал в виде целлулоидного флакона с шампунем, картинки с изображением девицы, дешевого бисера на женской блузке.

Хлопьянов страшно устал. Был опустошен. Его жизненных сил не хватало на борьбу с пустотой. Его кинули в огромную лохань, где шло гниение, совершался распад, действовала химия разложения. И он чувствовал, как растворяется в этих кислотах и ядах.

В шпалере торговцев, среди развратных картинок, меховых шуб и коробочек с макияжем стояли три монашки. Они держали шкатулки с прорезью, выпрашивали подаяние на храм. Начинали петь тусклыми жалобными голосами. На шкатулке горела свеча. Пьяный милиционер, ошалевший от многолюдья, обилия денег, сладкого дыма жаровен, что-то невнятно и радостно булькал в рацию, пялил голубые глаза на монашек.

Впереди, куда, подобно реке, неслась толпа, что-то взбухало, клокотало, клубилось. То был океан, куца впадала река, – огромный вещевой рынок, заливавший, как лава, окрестные площади, улицы, скверы. И из этого смоляного варева, как тонущий, накрененный корабль, выглядывал шпиль университета.

Хлопьянов, как утопающий, из последних сил, вялыми бросками и взмахами, выбирался из водоворота. Уходил из стремнины, цепляясь за обшарпанные разбитые доски какого-то забора, как за обломки, оставшиеся от кораблекрушения.

К назначенному времени он явился в подвальчик. Спустился по сумрачным ступенькам и оказался в полутемном зальце с рядами обшарпанных кресел, в которых густо, вцепившись в подлокотники сухими пальцами, сидели ветераны. Шелестели блеклыми голосами, шаркали стоптанными подошвами, поблескивали очками и лысинами. Иные выстроились в уголке в редкую очередь, шелестя бумажками, платили членские взносы. Держали одинаковые красные книжицы, отдавали руководителю деньги, получали в книжицу чернильный штампик, удовлетворенно его разглядывали. На невысокой тумбе, накрытой бархатным малиновым покрывалом, стоял огромный, под потолок, бюст Ленина, занесенный сюда, в тесноту подвала, из какого-то другого, просторного, теперь не принадлежавшего им помещения. В подвальчике было душно и сыро, пахло канализацией и известкой, – то ли от протекавшего потолка, то ли от выбеленного бюста.

Хлопьянов сидел в сторонке, наблюдая собравшихся. Здесь были совсем старики, костлявые, иссохшие как мумии, с запавшими невидящими глазами. И те, что помоложе, оживленные, нетерпеливые, бойкие.

С палками и костылями, похожие на пациентов травматологического пункта. И бодрые, то и дело вскакивающие, теребящие своих сонных соседей. Были женщины с голубоватыми белыми буклями, с неистребимым женским кокетством. Мужчины с голыми черепами или редкими прядками, молодящиеся, ухаживающие за дамами. Многие были с орденскими колодками, в опрятных, заглаженных до блеска, когда-то парадных костюмах.

Это были несдавшиеся старики, обманутые вероломными вождями партийцы, которые не разбежались после случившейся с государством беды. Не сожгли свои красные книжицы. Не отнесли в торговые лавки ордена и медали. Уберегли от поношений и скверны бюст своего вождя. Спустили его под землю, в свою подпольную молельню. Собрались на катакомбную встречу, поддерживая друг друга, вдохновляя, сберегая слова и символы своего священного учения.

Это были старые хозяйственники, фронтовики и чекисты, руководители заводов и научных институтов. Серьезные, спокойные, они решили дожить свой век по законам и заповедям своей прежней веры. Напоминали экипаж затонувшей подводной лодки, собрались в последний, еще не затопленный водой отсек, предпочитая умереть здесь, всей командой, не всплывая на поверхность, где ждет их торжествующий враг. Они усаживались в старые откидные кресла, ставили между колен костыли и палки, шуршали газетами, кашляли, переговаривались выцветшими голосами. Ждали своего вождя, желая посмотреть на человека, не бросившего партию в час катастрофы.

Генсек появился в подвальчике без опоздания. Пронес в тесноте свое сильное, широкое тело, крупную лобастую голову. Прошагал прямо на сцену под бюст, плотно уселся на поставленный стул. Ему хлопали, тянули к нему шеи, двойные окуляры, слуховые аппараты. Рассматривали, оглядывали, и Хлопьянов вместе со всеми, – старался понять сущность человека, которому собирался служить.

Генсек прошагал, широко расставляя ноги, был похож на матроса, привыкшего упирать стопы в шаткую палубу. Мгновенно, перед тем как поставить ногу, определил устойчивость и надежность поверхности, и лишь потом оперся на нее всей тяжестью. Эта осторожность импонировала Хлопьянову, вызывала на ум матросскую песню «Раскинулось море широко», внушала доверие к Генсеку.

На крупной лысеющей голове Генсека важен был лоб, выпуклый, огромный, с буграми и струящимися живыми складками. Он видел этим лбом, как куполом, за которым скрывался радар. Наводил его в сторону, где возникал сигнал опасности и тревоги. Лоб был защитной оболочкой, бронированной крышкой, под которой, как в командном пункте, надежно размещались системы управления и ведения боя. И это тоже импонировало Хлопьянову.

Под кустистыми бровями синели глаза – зоркие, умные, взиравшие иногда насмешливо, иногда печально и чутко, иногда почти неуверенно. В этих глазах не было фанатизма, но упрямая сосредоточенная пытливость, делавшая его чем-то похожим на агронома или сельского учителя, для которых существовали нескончаемые заботы и не было конечной награды за труды, а только смена этих круглогодичных трудов.

Рот у Генсека был крупный, форма губ говорила о наличии воли, о стремлении управлять, превосходствовать. О способности подавлять собственные влечения и страсти, которые отвлекали бы от главного дела Но в этих губах, в их мягких вяловатых углах все же проскальзывала едва заметная неуверенность,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату