Мальчиком я буквально обожал отца, который больше двадцати лет заведовал Баптистским медицинским центром в университете Уэйк-Форест, что в городе Уинстон-Салем. Я выбрал карьеру нейрохирурга, потому что жаждал пойти по его стопам, хотя, конечно, понимал, что мне до него далеко.
Мой отец был глубоко религиозным человеком. Во время Второй мировой войны он служил хирургом в военно-воздушных войсках в джунглях Северной Гвинеи и на Филиппинах. Он собственными глазами видел жестокость и страдания людей, да ему и самому приходилось нелегко. Он рассказывал мне, как по ночам оперировал раненых в палатках, которые едва сдерживали потоки тропического дождя. Было так жарко и влажно, что хирурги раздевались до нижнего белья.
В октябре 1942 года, готовясь к отправке в район Тихого океана, папа женился на любимой девушке, дочери офицера. В конце войны он оказался в первой группе войск союзников, оккупировавших Японию после того, как Соединенные Штаты сбросили атомные бомбы на Хиросиму и Нагасаки. Как единственный американский нейрохирург в Токио, он был буквально нарасхват. Помимо операций на мозге он оперировал уши, нос и горло.
Учитывая столь широкую специализацию, начальство не отпускало его в Штаты до тех пор, пока «не стабилизируется ситуация». Только спустя несколько месяцев, когда японцы официально объявили о капитуляции на борту военного корабля «Миссури», стоявшего в Японском заливе, папа наконец-то получил долгожданное разрешение вернуться на родину. Однако он знал, что его непосредственный командир, увидев приказ, аннулирует его. Поэтому он дождался уик-энда, когда тот отправился в город отдохнуть и развлечься, и предъявил приказ о демобилизации его заместителю. В декабре 1945-го он поднялся на борт корабля, отправлявшегося в Соединенные Штаты, намного позже своих товарищей по полку.
Возвратившись в Штаты в начале 1946 года, он вместе со своим другом и однокашником по Гарвардской медицинской школе Дональдом Мэтсоном, который во время войны служил в Европе, продолжил обучение по своей специальности нейрохирурга. Они проходили стажировку в больнице имени Бригэма и детских больницах Бостона (главных больницах Гарвардской медицинской школы) под руководством доктора Фрэнка Д. Ингрехэма, который был последним из врачей, учившихся у доктора Харви Кушинга, считающегося отцом современной нейрохирургии. В 50 — 60-х годах XX века нейрохирурги, получившие огромную практику на фронтах Европы и Тихого океана, продолжали совершенствовать свое мастерство, как бы поднимая планку для следующего поколения нейрохирургов, то есть моих сверстников.
Мои родители росли во время Великой депрессии и были настоящими трудоголиками. Папа приходил домой к семи часам, в костюме и при галстуке, а иногда прямо в докторском халате, обедал в кругу семьи, после чего возвращался в больницу и часто брал с собой кого-нибудь из нас, детей.
Мы делали уроки в его кабинете, пока он обходил пациентов. Для папы жить означало работать, и он воспитывал нас в том же духе. По воскресеньям он заставлял меня с сестрами убирать во дворе. Если мы просились в кино, он говорил: «А кто тогда сделает эту работу?» И еще он был ужасно азартным. Каждую игру в сквош рассматривал как сражение не на жизнь, а на смерть и даже в возрасте восьмидесяти лет подыскивал себе новых противников, зачастую намного моложе его.
Отцом он был требовательным, но замечательным, с большим уважением относился к окружающим и всегда таскал в кармане своего докторского халата отвертку на случай, если во время обхода заметит где-нибудь ослабнувший винт. Все любили его: пациенты, коллеги-врачи, медсестры — словом, весь штат больницы. Что бы он ни делал — оперировал ли пациентов, занимался ли исследованиями, обучал ли молодых нейрохирургов (это была его особенная страсть) или редактировал журнал «Хирургическая неврология», чему он посвятил несколько лет, папа всегда ясно видел свою цель. После его кончины, последовавшей в 2004 году, доктор Дэвид Л. Келли-младший, многолетний партнер отца, писал: «Доктора Александера долго будут помнить благодаря его энтузиазму и высокому профессионализму, упорству и вниманию к мелочам, состраданию, честности и совершенству во всем, что он делал». Неудивительно, что я, как и многие из тех, кто знал его, относился к нему с огромной любовью и поклонением.
Очень рано, так что я даже не помню, когда это было, мама и папа сказали мне, что они усыновили меня (или «выбрали», как они выразились, потому что как только они меня увидели, то сразу почувствовали, что я — их ребенок). Они не были моими биологическими родителями, но любили меня так же, как если бы я был их собственной кровью и плотью. Я рос, зная, что меня усыновили в апреле 1954 года, в возрасте четырех месяцев, что моей родной матери было всего шестнадцать лет — она училась во втором классе старшей школы — и что она не была замужем, когда родила меня в 1953-м. Ее любимый был немного старше, но в ближайшем будущем не смог бы содержать ребенка, поэтому он тоже согласился отказаться от меня, хотя обоим это решение далось очень нелегко. Я узнал историю своего рождения, когда был совсем маленьким, так что никогда не задавал никаких вопросов и воспринимал ее так же естественно, как черный цвет своих волос, как то, что я любил гамбургеры и терпеть не мог цветную капусту. Я любил своих приемных родителей очень нежно и глубоко, как если бы между нами существовала кровная связь, и точно так же относились ко мне и они.
Моя старшая сестра Джеан тоже была приемной.
Через пять месяцев после моего усыновления мама смогла и сама забеременеть. Она родила девочку, Бетси, а спустя еще пять лет родилась наша младшая сестренка Филлис. Все мы всегда были родными друг другу. Я знал, что девочки — мои сестры, ая — их брат. Я рос в семье, которая не только меня любила, но верила в меня и поддерживала в моих стремлениях.
В том числе и в мечте, которой я «заболел» в старших классах и которую не оставлял до тех пор, пока не осуществил ее: стать нейрохирургом, как отец.
То, что меня усыновили, практически не беспокоило меня ни в колледже, ни в медицинской школе. Правда, несколько раз я приезжал в детский дом в Северной Каролине, чтобы узнать, не проявляет ли моя родная мать желания познакомиться со мной. Но в этом штате очень строго охраняется анонимность приемных детей и их биологических родителей, даже если они очень хотят воссоединиться. После двадцати лет я стал думать об этом реже, а когда встретил Холли и мы поженились, вопрос о моем усыновлении отошел на дальний план.
В 1999 году нашему сыну Эбену было двенадцать лет. Мы еще жили в Массачусетсе. Он учился в шестом классе и участвовал в проекте о семейной наследственности. Зная, что я был усыновленным ребенком, он полагал, что где-то на планете у него есть родственники, о которых ему ничего не известно, даже как их зовут. Этот проект пробудил в нем глубокий интерес к своему происхождению.
Он спросил, не стоит ли нам разыскать моих настоящих родителей. Я ответил, что и сам подумывал об этом, даже писал в детский дом в Северной Каролине, чтобы разузнать о них. Если бы мои отец или мать захотели связаться со мной, в детском доме знали бы об этом.
— В подобных обстоятельствах все вполне естественно, — сказал я Эбену. — Это вовсе не значит, что мои родители не любят меня и что они не полюбили бы тебя, если бы увиделись с тобой. Но они не хотят знакомиться с нами, потому что считают, что у нас своя семья и не стоит нам мешать.
Но Эбен не успокоился, так что я решил исполнить его просьбу и написал социальному работнику Бетти, которая работала в детском доме и помогала мне раньше в розысках. Через несколько недель, в феврале 2000 года, мы с Эбеном направлялись на машине из Бостона в Мэн, чтобы покататься на лыжах. И вдруг мне пришла в голову мысль, что нужно позвонить Бетти и узнать, не удалось ли ей что-нибудь выяснить. Я соединился с ней по сотовому, и она сказала:
— Ну, вообще-то у меня есть новости. Вы сидите?
Разумеется, я сидел за рулем, что и подтвердил, забыв о том, что веду машину сквозь снежную бурю.
— Доктор Александер, оказалось, что ваши родные отец и мать поженились.
У меня гулко забилось сердце. Хотя я знал, что моих родителей связывала любовь, я всегда считал, что раз они от меня отказались, то каждый из них жил своей жизнью. Я сразу представил себе своих родителей и дом, который они устроили неизвестно где, которого я никогда не знал и который не был моим.
Бетти прервала мои размышления:
— Доктор Александер!
— Да, — медленно выговорил я, — я вас слушаю.
— Есть еще кое-что.
К удивлению Эбена, я остановил машину на обочине и попросил ее продолжать.
— У ваших родителей родились еще трое детей: две девочки и мальчик. Я разговаривала со старшей сестрой. Она сказала, что младшая сестра умерла два года назад. Ваши родители все еще тяжело переживают ее смерть.
— И это означает?.. — спросил я, все еще оглушенный новостью, которую не мог до конца осмыслить.
— Мне очень жаль, доктор Александер, но вы правильно догадались, ваша мать ответила отказом на вашу просьбу связаться с нею.
Эбен беспокойно ерзал на заднем сиденье, понимая, что происходит нечто важное.
— Ну, что там, пап? — спросил он, когда я выключил телефон.
— Ничего. Агентство пока ничего конкретно не выяснило, но продолжает работать. Может, позже. Может быть.
У меня прервался голос. Между тем пурга становилась все сильнее. Я видел дорогу всего на сотню ярдов вперед, вокруг расстилался лес, занесенный снегом. Я включил зажигание и, внимательно глядя в зеркало заднего вида, осторожно выехал на дорогу.
Во мне произошла глобальная перемена. После этого телефонного разговора я, естественно, оставался тем, кем я был до него: ученым, врачом и главой семьи. Но я впервые почувствовал себя сиротой. Ребенком, от которого отказались. Никому не нужным, нежеланным ребенком.
До этого я не думал о себе как о человеке без корней. О человеке, который что-то потерял и никогда не найдет. Теперь же это ощущение оказалось единственно важным.
В течение следующих нескольких месяцев в душе моей открылся целый океан горечи и печали, угрожавший поглотить меня и затопить все, ради чего я так y*censored* трудился до сих пор.
Мне делалось еще хуже от того, что я никак не мог осмыслить причину моего отчаяния. У меня и раньше бывали проблемы, но я справлялся с ними.
Так, в медицинской школе и в начале карьеры нейрохирурга я оказался в среде, где к алкоголю при соответствующих обстоятельствах относились со снисходительной улыбкой. Но в 1991-мя стал замечать, что слишком нетерпеливо ожидаю выходных и сопутствующей им выпивки. Я решил, что настало время полностью покончить с этим пороком. Это оказалось нелегко — я уже привык расслабляться по выходным, — и только благодаря поддержке семьи мне удалось выдержать начальный период трезвости. Но здесь была другая проблема, и я один был в ней виноват. Родные помогли бы мне справиться, если бы я попросил у них помощи. Почему я сразу не обратился к ним? Казалось просто несправедливым, что информация о моем прошлом, над которым я не был властен, могла так мощно сокрушить меня эмоционально.
Более того. Я с удивлением увидел, что мне стало труднее работать и поддерживать нормальные отношения в семье. Видя, что янев себе, Холли записала нас на прием к психологу, консультирующему супружеские пары. Хотя она не вполне понимала причину моего состояния, она простила мне падение в эту пучину отчаяния и делала все, что было в ее силах, чтобы вытащить меня оттуда. Депрессия отразилась и на моей работе. Родители, конечно, тоже замечали изменения, произошедшие во мне, и тоже прощали меня, но что они могли поделать? Меня убивала мысль, что моя карьера летит под откос. Родные только и могли, что со стороны смотреть на это. Без моего участия семья ничем не могла мне помочь.
В конце концов, бесконечно горькое сознание своей ненужности подавило мою последнюю, едва сознаваемую надежду на то, что во Вселенной существует какая-то сила, которая выше науки, забравшей у меня столько лет. Проще говоря, я исчерпал остатки веры в то, что где-то есть Высшее Существо, которое по- настоящему любит меня и заботится обо мне, и что мои молитвы будут услышаны. После того телефонного разговора во время пурги меня окончательно покинула вера в любящего лично меня Бога, на что я имел неотъемлемое право как серьезный и искренний член общины, посещающий церковь.