Конрад сидел в одиночестве за одним из металлических столов. Он взял с собой блокнот, ручку и книгу о стоиках. Хотел написать письмо Джил, да и Карлу с Кристи. Но тут же понял, что в первую очередь — детям. Конрад очень боялся, что они забудут его. Стал рисовать картинку: слон, над головой воздушный шарик с надписью «Привет, Карл! Привет, Кристи!». Художником он был неважным и толком не знал, где у слона рот и какие у него задние ноги… но все-таки картинка хоть как-то напомнит малышам об отце. А Джил… Конрад вдруг понял, что не знает, о чем написать ей. Рассказать обо всем, излить душу? Что-то подсказывало ему: этот шаг был бы тактической ошибкой. Тактической… До чего нелепо и грустно — применять тактику к собственной жене!
Он то и дело отрывался от письма и украдкой смотрел туда, где развлекались Ротто и прочие белые отморозки. Сердце неистово колотилось о ребра. Случись что, никто не вступится, и Конрад даже не представлял, где искать союзников. Только что обретенный в хате друг, Пять-Ноль, в общей комнате не то что не разговаривал с ним, даже не смотрел в его сторону. Ясное дело, не хотел, чтобы его видели с каким- то карасем. Конрад не удивлялся. Это же Пять-Ноль. Обычно он проводил «общее время» со своими приятелями-латиносами, но сейчас оживленно болтал с двумя коренастыми оки. Очевидно, рассказывал о Шибздике. Сделал выпад ногой, отступил на шаг, поднял руки, показывая, как Шибздик внезапно бросился на Арментраута. Слов не было слышно, но Пять-Ноль явно строил из себя верного соратника Шибздика, сражавшегося с ним плечом к плечу до конца — увы, не победного.
С минуту Конрад рассматривал оклендцев. Белые, но к ним тоже не подступишься. Все «Арийцы» — те же Шибздики, только повыше и покрепче. Кроме цвета кожи, у него с ними нет ничего общего. Остальные белые были и вовсе беспомощны, никакой защиты от них ждать не приходилось. Вот толстый коротышка лет сорока пяти, с редеющими темными волосами, к которому обращались не иначе как «старик» или «чувак». «Эй, чувак!», «Эй, старик!». Но это, видимо, относилось ко всем заключенным старше сорока. Все они, кроме отморозков со зловещей репутацией, лишались не только имен, но и прозвищ. Те просто вычеркивались. Оставались в прошлом. А они становились чуваками или стариками. Этот Старик расхаживал по общей комнате, прикрыв выпуклые глаза и волоча ступни — такая походка называлась в тюрьме синекванкой. Синекван — нейролептик вроде торазина, который давали «шизикам». Вид у Старика был самый жалкий, он шаркал и волочил ноги, но умом повредился не сильно. Всё «общее время» он шатался по комнате, ни разу не останавливаясь, ничего перед собой не видя, но никогда не направлялся в сторону латиноамериканцев и тем более черных. Не такой он был шизик, чтобы выходить за границы отведенной белым территории.
Был еще Покахонтас. Тоже карась, только что поступил, очень высокий и худой, практически истощенный, светлокожий, как альбинос, и не старше Конрада. Его бритую голову делил надвое рыжий гребень-«ирокез», в ушах было по четыре дырки, в которых до прибытия в Санта-Риту наверняка красовались серьги. Брови он тоже сбрил. У него были женские походка, движения, жесты. Кличка «Покахонтас» прилипла к нему моментально. Правда, так звали принцессу поватанов, а не ирокезов, но подобные тонкости в Санта-Рите никого не волновали. Покахонтас сидел за одним из столов, согнув спину улиточьей раковиной, и смотрел прямо перед собой пустыми светло-зелеными глазами. Вид донельзя несчастный. Конрад не только сочувствовал Покахонтасу, он считал, что должен чем-то помочь ему — только чем? К этому беспомощному ощущению примешивалась и вина: Конрад знал, что вовсе не хочет стать приятелем Покахонтаса… и таким же педиком.
На экране голосила Лорелея Уошберн, вопли так и отскакивали от стен «общей комнаты» — «…к твоим равнодушным нога-а-а-А-А-А-А-А-М!» — а три танцовщицы за ее спиной продолжали вертеться, покачивать бедрами и трясти полуголыми ягодицами… Громила и вся чернокожая кодла возносили телебогиням похабные моления, очумелые гимны.
— О-о-о-о-ё-ё-ё-ё, детка, как долго я проторчал в Санта-Рите!
— Вот это пистон!
— Всем пистонам пистон, братишка!
— Хватит нам петушиных задниц!
— Раздвинь булки, детка!
— Встань-ка раком — суну со смаком!
— Хватит педиков долбать, телку я хочу в кровать!
К громадному облегчению Конрада, за все «общее время» Ротто ни шагу не сделал в его сторону, казалось, даже не замечал его. К половине десятого письмо и неуклюжий рисунок были закончены, и Конрад успел еще прочитать три главы из «фрагментов» Эпиктета.
Слова этого человека, тоже сидевшего в тюрьме две тысячи лет назад, донеслись сквозь века с ошеломляющей ясностью. Оказалось, что у философа не было сочинений, только диалоги, разговоры с учениками, которые записал один из них, по имени Арриан. Разговорная форма делала все рассуждения Эпиктета простыми и понятными. В книге Конрад нашел портрет искалеченного старика с редкими прядями седых волос и густой бородой — в предисловии сообщалось, что все римские философы носили бороды, — бородатый старик в тоге сидит на стуле в пустой комнате, а у ног его расположились молодые люди, тоже в тогах. (Сейчас к ним присоединился еще один, с усиками, в желтой тюремной пижаме и шлепанцах, — он тихо, благоговейно присел на пол позади всех…)
В книге I, главе 2, философ и его ученики обсуждают, что должен делать человек, перед которым стоит выбор: либо пойти на унижение, либо понести суровое наказание, вплоть до смертной казни.
Эпиктет говорит: «Для существа, обладающего разумом, невыносимо лишь неразумное, разумное же он всегда перенесет. Смотри, как лакедемоняне претерпевают бичевание [24], убежденные в том, что это разумно и необходимо для приучения к выносливости. Удары по сути своей не могут быть невыносимыми».
Один из учеников (конечно, молодой, примерно как Конрад, только в тоге) спрашивает: «Что это значит?»
Эпиктет поясняет свои слова рассказом о том, как Нерон приказал римскому историку Флору играть в непристойном спектакле. Нерон обожал заставлять известных и благородных римлян наряжаться в костюмы, выходить на сцену и играть унизительные роли в так называемых трагедиях собственного сочинения. Отказ мог повлечь за собой смертную казнь. Потрясенный Флор идет к своему другу Агриппину, философу-стоику.
«Что мне делать? — раздумывает Флор. — Если я откажусь, мне отрубят голову. Если сыграю в спектакле, это будет позор на весь Рим».
«Нерон меня тоже вызвал», — говорит Агриппин.
«Что же мы будем делать?»
«Ты пойдешь и сыграешь в трагедии».
«А ты?»
«А я не пойду».
«Почему же я буду играть, а ты нет?» — спрашивает Флор.
«Потому что я об этом и не думаю», — отвечает стоик.
Потом Эпиктет рассказывает ученикам об атлете-олимпионике, которому пригрозили смертью, если тот не позволит кастрировать себя, чтобы стать евнухом — живым украшением сераля Нерона. Его брат, философ, пришел к нему и сказал: «Ну, брат, как ты намерен поступить? Отсечем эту часть, и будем еще и в гимнасий ходить?» Атлет отказался, и его казнили.
И тогда кто-то спросил: «Как он умер? Как атлет или как философ?» — «Как мужчина, — сказал Эпиктет, — но как мужчина, состязавшийся на Олимпийских играх и провозглашенный победителем в них, как мужчина, который в таких местах проводил свою жизнь, а не просто в гимнасиях умащался. А другой бы даже голову дал себе отрубить, если бы мог жить без головы. Вот что значит „к лицу“. Так это сильно в тех, кто привык считаться с этим. Иные думают о том, как бы им быть подобными остальным людям, точно так же, как нить в тунике не хочет иметь ничего исключительного по сравнению с остальными нитями. А я хочу быть пурпурной полосой, той небольшой и блистательной частью, благодаря которой и все остальное представляется великолепным и прекрасным».
Последний пример — из его собственной жизни. Император Домициан, правивший после Нерона, приказал всем римским философам уйти в изгнание. Но если те побреют бороды в знак того, что они