остановились в лагере Шатила. Там нашли убежище все мои родные и их соседи. Дальше бежать им было некуда.
— Ты покинул Шатилу вместе с другими боевиками?
— Да. Они не могли разгромить нас и предложили мирное соглашение. Мы уходим из Шатилы, а они не трогают население. Мы покинули лагерь с оружием, как солдаты, чтобы показать, что мы не побеждены. Мы маршировали и стреляли в воздух. А потом многих убили только за то, что они смотрели, как мы уходим. Это был странный момент, какое-то торжество вопреки здравому смыслу, пир во время чумы. Когда мы ушли, они нарушили свои обещания и послали в лагерь фалангистов, которые убили всех стариков, всех женщин, всех детей. Вся моя семья погибла. Я ушел и оставил их умирать. А теперь я даже не знаю, где их тела. Они спрятали их, сознавая, что это военное преступление. И ты думаешь… ты думаешь, что я должен забыть это и простить, Лин?
С автостоянки, находящейся на холме над Марин-драйв, мы смотрели на море и пляж Чаупатти. Люди на пляже отдыхали парами и целыми семействами, играли в «дартсы», стреляли в тире по воздушным шарикам, привязанным к мишени. Продавцы мороженого и шербета взывали к отдыхающим из своих пышно разукрашенных беседок, как райские птицы, призывающие самцов.
Единственное, по поводу чего мы когда-либо спорили с Халедом, — это ненависть, опутавшая его сердце. В детстве и юности у меня было много друзей-евреев. В моем родном Мельбурне имелась большая еврейская диаспора — люди, бежавшие от холокоста, и их дети. Моя мать занимала видное положение в местном Фабианском обществе и стремилась вовлечь в него греческих, китайских, немецких и еврейских интеллектуалов с левыми взглядами. Многие из моих друзей посещали еврейский колледж Маунт-Скопус[109]. Мы читали одни и те же книги, смотрели одни и те же кинофильмы, вместе ходили на демонстрации под одними и теми же лозунгами. Некоторые из этих друзей были среди тех немногих, кто остался со мной, когда жизнь моя взорвалась и я замкнулся в своем горе и стыде. И друг, благодаря чьей помощи я смог скрыться из Австралии после побега, тоже был евреем. Я восхищался своими друзьями-евреями, уважал и любил их. А Халед ненавидел всех израильтян и всех евреев в мире.
— Это все равно что я возненавидел бы всех индийцев за то, что несколько человек мучили меня в индийской тюрьме, — мягко заметил я.
— Это совсем не одно и то же.
— Я и не говорю, что это одно и то же. Я просто хочу объяснить… Знаешь, когда они приковали меня на Артур-роуд к решетке и избивали несколько часов подряд, то единственное, что я ощущал, — это вкус и запах моей крови и удары их дубинок…
— Я знаю об этом, Лин….
— Нет, подожди, дай мне договорить… И вдруг среди всего этого у меня возникло очень странное ощущение, будто я парю сам над собой, смотрю на себя самого и на них сверху и наблюдаю за тем, что происходит… И у меня появилось какое-то странное чувство, что я понимаю все это. Я понимал, кто они такие, что они делают и почему. Я видел это все как-то очень четко и сознавал, что у меня только два альтернативных варианта — возненавидеть их или простить. И… не знаю, как и почему я пришел к этому, но только мне было абсолютно ясно, что я должен простить их. Иначе я просто не мог бы выжить. Я понимаю, это звучит странно…
— Это не странно, — отозвался Халед ровным тоном, почти с сожалением.
— Мне это до сих пор кажется странным, я так и не понял этого. Но именно так и было, я простил их, совершенно искренне. И я почему-то уверен, что именно по этой причине я выдержал все это. Я простил их, но это не означает, что я не перестрелял бы их всех, окажись у меня в руках автомат. А может, и не перестрелял бы. Не знаю. Но знаю одно: в тот момент я внутренне простил их, и если бы не это, если бы я продолжал их ненавидеть, то я не дожил бы до того момента, когда Кадер освободил меня. Эта ненависть убила бы меня.
— Это совсем другое, Лин. Я понимаю, что ты хочешь сказать, но зло, которое причинили мне израильтяне, не сравнить с этим. Да если бы даже было не так, все равно на твоем месте, в тюрьме, где индийцы избивали бы меня, я возненавидел бы индийцев. Всех до единого и навсегда.
— А я не возненавидел индийцев. Я люблю их, я люблю эту страну и этот город.
— Только не говори, что ты не хочешь отомстить.
— Ты прав, я хочу отомстить. Я хотел бы быть выше этого, но не могу. Но я хочу отомстить только одному человеку — тому, кто это подстроил, а не всей нации.
— Ну, мы с тобой разные люди, — произнес он все так же бесстрастно, пристально глядя на далекие огни морских нефтяных платформ. — Ты не поймешь меня. Ты не можешь понять.
— Зато я понимаю, что ненависть убивает тебя, Халед.
— Нет, Лин, — сказал он, повернувшись ко мне.
Глаза его в полутьме салона блестели, на изуродованном лице блуждала кривая улыбка. Такое же выражение было у Викрама, когда он говорил о Летти, и у Прабакера, вспоминавшего Парвати. У некоторых людей такое выражение появляется, когда они говорят о своих отношениях с Богом.
— Моя ненависть спасла меня, — произнес он спокойным тоном, но с глубоким внутренним волнением.
Благодаря закругленным по-американски гласным в сочетании с арабским придыханием его речь звучала как что-то среднее между голосами Омара Шарифа и Николаса Кейджа[110]. В другое время, в другом месте и в другой жизни Халед Ансари мог бы читать стихи перед публикой, вызывая у слушателей радость и слезы.
— Знаешь, ненависть — вещь очень стойкая, она умеет выживать, — сказал он. — Мне долго приходилось прятать ее от людей. Они не знали, что с ней делать, и пугались ее. Поэтому я выпустил ее из себя наружу. Но она осталась со мной. Я уже много лет живу в изгнании, и она тоже. После того, как… всех моих близких убили… изнасиловали и зарезали… я стал убивать людей… я стрелял в них, перерезал им горло… и моя ненависть пережила все это. Она стала еще тверже и сильнее. И однажды, уже работая на Кадера, имея деньги и власть, я почувствовал, что моя ненависть снова вселяется в меня. Теперь она опять у меня внутри, где ей и полагается быть. И я рад этому. Мне это необходимо, Лин. Она сильнее меня и храбрее. Я поклоняюсь ей.
Он замолчал, но продолжал смотреть на меня взглядом фанатика. Затем повернулся к водителю, дремавшему за баранкой.
—
Спустя минуту он спросил меня:
— Ты слышал об Индире?
— Да, по радио, в «Леопольде».
— Люди Кадера в Дели узнали подробности. То, что не просочилось в прессу. Они сообщили их нам по телефону как раз перед тем, как я выехал на встречу с тобой. Довольно грязное дело.
— В самом деле? — спросил я, все еще под впечатлением пропетого Халедом гимна ненависти.
Детали убийства Индиры Ганди меня не особенно интересовали, но я был рад, что он сменил тему.
— Сегодня утром, в девять часов, она подошла к двери своей резиденции, резиденции премьер- министра, где стояли два охранника-сикха. Она сложила руки, приветствуя их. Это была ее личная охрана, она хорошо знала их. После операции «Голубая звезда» ей советовали убрать сикхов из охраны, но она настояла на том, чтобы оставить их, потому что не верила, что преданная ей гвардия предпримет что- нибудь против нее. Она не сознавала, какую ненависть всколыхнула в душе всех сикхов, дав приказ штурмовать Золотой храм. И вот она, приветственно сложив руки, улыбнулась им и произнесла «Намасте»[111]. Один из охранников выхватил свое табельное оружие — револьвер тридцать восьмого калибра — и трижды выстрелил в нее. Он попал ей в живот. Когда она упала, его напарник разрядил в нее пистолет-пулемет системы Стена — всю обойму, тридцать патронов. «Стен» — старое оружие, но на близком расстоянии надежно изрешетит человека. Не меньше семи пуль попали ей в живот, три в грудь, одна прошла сквозь сердце.
Он замолчал. Я первым нарушил тишину.
— И как это, по-твоему, повлияет на денежный рынок?
— Я думаю, на бизнесе это скажется благоприятно, — ответил он бесстрастно. Если род не