самодельную шляпку зеленого сукна — не иначе как с ломберного стола от дядюшки — и платье из старой выцветшей гардины, расшитой цветными квадратами и треугольниками.

По женской своей склонности Нина Михайловна сильно преувеличивала мои красноармейские заслуги и, видя мое нищенское существование, горячо взялась мне помочь.

Состояла она при специальной организации для общения с иностранцами — переводчицей. Английский знала, французский.

И вдруг приносит она мне известие, что открывается на Беговой конный манеж. Господам дипломатам европейским на досуге желательно верхом покататься. Требуется берейтор, то есть тренер.

Как-то даже и не верилось. Да еще паек дадут: хлеб, вобла, пшено… табак!

Меня оформили. Еще по штату полагался конюх, но такого пока не нашлось. Я оказался в единственном числе. И швец, и жнец, и на дуде игрец.

Конский состав был случайный и для верховой конюшни более чем странный: два строевых дончака, оба мерины, беззубый першерон и рысистая кобылка орловских кровей, серая в яблоках, нарядная и не худоконная. Видно, реквизированная у кого-нибудь из московских «лихачей».

Был октябрь, холод в манеже, доложу вам, могильный. Всеми правдами и неправдами, чудом просто, я добыл фураж, амуницию, поставил три буржуйки, натаскал дровишек, отремонтировал, как мог, денники.

С этими заботами я совсем перебрался в манеж. Ко мне приблудился лохматый, похожий на тощего медвежонка пес. Мы с ним спали на сеннике и по ночам грели друг дружку.

На пшено из своего пайка я выменял пару поношенных сапог — левый жал немилосердно.

Теперь я считал себя готовым к приему гостей.

Нину Михайловну я после вступления своего в должность не видел. Рассчитывал поблагодарить ее в день открытия манежа. Накануне я не спал всю ночь. При свете коптилки латал свои невообразимые портки. А как только забрезжилось, натопил докрасна все три буржуйки, побрился в осколок зеркала, вынес стул на середину манежа, сел и стал ждать.

Открытие было назначено на восемь утра, а часов у меня, сами понимаете, не было.

Короче говоря, просыпаюсь оттого, что кто-то энергично трясет меня за плечо. Передо мной — Нина Михайловна, а с ней рослая какая-то дама, иностранка. По виду то ли шведка, то ли норвежка — словом, скандинавская внешность.

Обе смеются, а Мишка — пес мой — лает на обеих женщин неистово.

Нина Михайловна представила меня иностранке и назвала ее. Фамилия длинная и для русского рта абсолютно несъедобная. Хорошо, думаю, мне запоминать незачем.

Пока Нина Михайловна щебетала, я рассмотрел гостью. Молодая, лет двадцати, женщина, высокая, широкоплечая, в талии тонкая. На коротко остриженных светлых волосах кожаное кепи жокейского типа, щегольские бриджи с кожаными леями, сапожки. Лицо безбровое, с неярким румянцем, свежее и чистое.

Я спросил, знакома ли она с верховой ездой. Нина Михайловна перевела, что да. И снова защебетала с иностранкой.

Через полчаса примерно Нина Михайловна правильно угадала, что сегодня никто больше не придет, — мороз. Я подседлал дончака и вывел на манеж.

Иностранка умело собрала повод и легко перенесла через седло длинную, обтянутую штаниной ногу.

Ездила она недолго, но с видимым удовольствием. Остановил я ее только раз, проверить подпружные ремни. Когда, подойдя, поднял к ней взгляд, увидел снизу округлую линию подбородка, широкий вырез ноздрей и по-детски припухший рот с выступающей вперед верхней губой.

Сама Нина Михайловна наотрез отказалась учиться верховой езде. Все это время просидела у печки, налаживала дружбу с недоверчивым моим Мишкой.

В дальнейшем гостей у меня было немного, а постоянно ходила только первая эта иностранка. Дважды сопровождал ее какой-то тепло укутанный господин. Стоял, опершись на ветхий барьер, покуривал из длиннющего мундштука, наблюдал.

Она полюбила ездить на орловской кобыле, и Нина Михайловна переводила мне, что гостье нравится эта лошадь: рысь ее плавная, враскачку.

К Новому году мне выдали полушубок, и я считал себя самым счастливым человеком на свете. В конце февраля студеная, малоснежная зима пошла на убыль. Потянуло сырым, прачечным каким-то теплом, что по московским приметам означает скорый приход весны. Кони по ночам шумно втягивали ноздрями воздух, отфыркивались, беспокоились. Кобылка вертелась в деннике, постукивая в деревянные переборки, заливисто ржала.

Мишка, сукин сын, пропадал весь день по оттаявшим помойкам. Приходил мокрый, грязный по брюхо, забивая благородные конюшенные запахи тошнотворной смесью псиного духа и помойной вони. Я наконец восстал против его вкусов, сгреб его, устроил ему собачью баню, израсходовав чуть не весь запас мыла, и посадил на привязь. В отместку мне он скулил и подвывал всю ночь.

Утром я поднялся со своего ложа из сена, налитый сонной слабостью, с тяжелой головной болью. Задал лошадям корм. Смотрел, как они окунают морды в ясли и жуют, жуют. И вдруг почувствовал отвращение. На Мишку с его мытыми лохмами вообще глядеть не мог — мутило. Надел бесценный полушубок, вышел на воздух.

Раннее утро, а уже жарко. Расстегнул полушубок. Шел куда глаза глядят. Ни о чем не думал.

Навстречу в проулок из-за угла со стороны Тверской выехал конный разъезд.

Вразнобой хлопают копыта по грязи, колышутся пики. Впереди кто-то в серой длиннополой шинели. Ближе, ближе передний всадник. Фуражка с белым пятном кокарды, худое, небритое, бездонно усталое лицо. Отец? О господи! Ведь он же убит где-то там, в проклятой Галиции. Ах, все равно теперь.

Я побежал за лошадью, кричу: «Отец! Это я, я, Васька! Отец, я здесь!»

Но разъезд проскакал мимо. Я хочу догнать их — и не могу. Ноги по колено в зыбучем песке. Следы копыт перед глазами застилает песчаная наволока. Раскаленные песчинки колют щеки, лоб, скрипят на зубах. Как хочется пить! Кругом никого, я один. Но ведь кто-то подносит к моему рту холодную кружку. Я хватаю зубами скользкий жестяной край, тяну ледяную горькую воду.

«Подымите его!» — командует чей-то голос.

Это Женька, мой комбриг. Это наши. Наверное, я ранен. Но товарищи меня не бросят. Я плачу от радости. Сквозь слезы я вижу тесное городское небо и мокрое брюхо черной тучи, нависшее над желобом крыши. «Ага, — понимаю я, — это для меня. Сейчас из этой тучи польет дождь, я буду пить, пить, пить — бесконечно».

Туча опускается все ниже, ниже, накрывает меня, душная, как пуховик. А желоб крыши — это, оказывается, вовсе не желоб. Это я сам. Как я раньше не догадывался, что Бучинский — значит «желоб». Это смешно. И я слышу свой громкий смех.

И вдруг ужас охватывает меня. Ведь она не может полюбить желоб. Она такая прекрасная. Я вижу ее всю, как тогда, при первом знакомстве. Всю ее высокую, статную фигуру, тень от козырька на безбровом чистом лице с округлым подбородком и неяркими полными губами. Замирая душой, смотрю в ее глаза, тихие, тайные.

Она молчит и улыбается мне. У нее в углах губ веселые морщинки и розоватое пятно родинки в уголке глаза.

Как я люблю эту родинку, эти глаза, эти светлые яркие волосы, как я люблю эту женщину, ее — мою любимую, имя которой я почему-то не знаю.

Но я узнаю, я угадаю ее имя, и тогда… тогда…

Пришел я в себя в палате городской больницы. Был поздний вечер. Горела обернутая газетой тусклая лампочка.

От старухи-сиделки узнал, что меня подобрали на улице три недели назад. Брюшной тиф. Врачи думали, что я не выживу. В бреду, по словам старухи, я разговаривал с какой-то женщиной, рассказывал свою жизнь, плакал, смеялся.

— Как я ее называл? — спросил я сиделку.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату