паутине. Кружится голова, и мелкой дрожью вздрагивает комната.
Сходим за водой, предлагает она. Я перевожу взгляд на зеленые ведра, в которых дремлет, свернувшись клубочком, мглистый сумрак.
Эрика не буди, предупреждает она. Завтра рано на работу.
Да. Ты это уже говорила.
После натопленной комнаты холодный воздух кажется таким живым, что захлебнуться можно. Туча снова затягивает весь свет, будто льдом лужу. Ошалев от этого воздуха, мы громко заводим песню про военного моряка, который так ни разу и не сфотографировался, мы размахиваем ведрами и кричим навстречу небу в немых облаках — ну, отчего мы опять в дураках? Мы поем, и та, которую зовут Региной, спотыкается на мосточке через овраг, и кажется, что так было всегда, в лицо — влажный ветер с озера, напоминающий о снеге, которым еще полны небеса, напоминающий об утрах, когда мы ждем автобуса под гудящими, стылыми от мороза столбами электролинии, один край неба уже красный, а другой еще черный, и зависший в проводах месяц — как истертая челюсть мертвяка. В цеху мы крутимся как заведенные, я в шутку называю ее Бабочкой, и она хохочет, впрочем, может, где-нибудь в Китае в консервы кладут бабочек вместо рыбы, ведь здорово, правда? — открываешь банку, а там бабочки в вине, но такое может быть в Китае, за тридевять земель, да, пожалуй, и там нет. В голове звон, зато вечером покой, она задумчиво сидит на чурбаке у гудящей плиты и курит, а я завариваю кофе в больших кружках. Потом — желтые стружки жаренной в постном масле картошки, понемногу согревающаяся комната и кофе с густыми сливками тетушки Юстины, а если кто-то из нас побывал у матери, то есть еще лук, соленое сало и порой даже оладьи с вареньем. Ночью, когда потрескивает быстро остывающая печь и выключен телевизор, она забирается ко мне в постель и курит в темноте. Мы болтаем обо всем, что произошло за день, о том, про что можно говорить и про что нельзя, мелем всякую всячину, во рту пересыхает, но это можно заглушить громким смехом и смело говорить дальше. На грани между дремотой и сном у нее вздрагивает рука. Роза, негромко говорю я, ты стащила с меня одеяло. Я гляжу на ее оголенное сном лицо, и в голове скользят разные мысли, больше похожие на аромат или нежный привкус, или на серый свет луны на наших телах. В жизни же все происходит куда кошмарней, у нее вскоре разбухает талия, и вот какая-то свадьба, один прилипчивый тип тянет ее выйти поглядеть на луну, а я, хорошо поддатая, хватаю прилипчивого за галстук — ты что, совсем ошалел, Регина ждет ребенка, а тут еще ты со своей луной! — когда же он, опешив, начинает оправдываться, мол, посчитал Регину просто толстушкой, а ему нравятся толстушки, — та, которую мне назло всем хочется называть Розой, смотрит мне в глаза и хохочет. У нее страстный смех и красивые глаза, когда выпьет, но то же самое она говорит мне, лапочка, говорит она, нам надо держаться вместе. Еще бы, ребенок-то от одного моряка, который, как скоро выясняется, никакой не моряк и историй про морскую жизнь наслушался, видимо, за решеткой, так что у Регины он задерживается ненадолго. Мне тоже хочется ребенка, и спустя полгода у меня тоже брюхо, только и вполовину не такое изящное, как у той, которую Эрик теперь зовет своим Цветиком. Я раздалась вширь, как баржа, и вот — мою ступеньки у своего нового жилья на первом этаже, одну за другой. Приходит тетушка Юстина и хвалит за то, что ненамного отстала от той, другой, которую она порой кличет цацей, а я смущенно спрашиваю — неужели так заметно, ведь я только на шестом месяце, на что Юстина отвечает, мол, не вздумай ровнять себя с Региной, у той комплекция потоньше. Честно говоря, мне трудно мыть каменные ступеньки, тряпка цепляется за бетон, он вроде наждака и одновременно губки, которая впитывает воду, оставляя всюду темные тени, а что касается комплекции — у той, которую мне всегда хочется называть Розой, комплекция и вправду потоньше, и следующим летом, когда у нас обеих уже по ребенку, мы катаемся на лодке старого Рудольфа, я — на веслах, она — полулежа на теплых досках носа, я вижу ее плоский живот между выступающих костей, он такой же упругий, как и раньше, и легко вздрагивает, когда Регина сгоняет сухую стрекозу с загорелого бедра. А позже, когда Эрик, отец моего ребенка, уходит к этой гадине наверх, на второй этаж, я поднимаюсь к Регине и закатываю скандал. Она встает, кутаясь в черную кофту, со спутанными волосами и помятым лицом, окидывает меня неизъяснимым взглядом, будто я лошадь на торгах, и достает из холодильника шампанское. Вино такое холодное и непривычное, да еще, по ее словам, приберегалось как раз для меня, что, честное слово, кажется в этом аду просто чудом. Мне и в голову не приходит отказаться, я пью, и злость все сильней забирает меня, когда я гляжу на ее худую руку с желтым от курева пальцем, придерживающим грубое вязанье. Я бранюсь, кричу на нее, обзываю дрянью и предательницей, наконец, просыпается ее ребенок, из комнаты выходит Эрик и сталкивает меня с лестницы. Следующие дни — кошмарные и пустые. Когда я полощу белье в крутящемся течении у запруды, на меня вдруг ложится ее тень, она спускается ко мне в овраг с таким видом, будто ей ничего другого не надо, как шлепать в круговерти воды белые тряпки, но вот наши взгляды встречаются, да, в который раз была права тетушка Юстина, говоря, что все уже предопределено на небесах. Мы снова разговариваем, и я помню колючие взгляды старух, когда мы возвращаемся из кабака, обе пьяные в дым, но та, кого Эрик теперь так ласково называет своим Цветиком, крепче держится на ногах. Ветер швыряет мне снег в лицо, и я падаю, но Цветик подставляет свое крепкое плечо и рывком поднимает меня, и пусть старухи только попробуют раззявить варежку, вместе мы злющие, мы едкие, как уксус, и смеемся резким смехом шпагоглотателей. И пусть глаза красные, как фонари, все это пустяк по сравнению с одиночеством.
Вот мы и на месте, у колодца, вырытого в старом доме Лизеты и Рудольфа. Та, которую я когда-то называла Бабочкой, ждет, ухватившись за шест с ведром-черпаком, пока глаза не обвыкнут в темноте. Я подхожу к оконцу и гляжу на замерзшее озеро, но, по правде, я всем своим естеством там, с нею, у дремлющего посреди выложенной булыжником выемки колодца, у каплющей с крышки воды, у зеленого мха, невидимого во тьме. Я вся с нею.
Зете слушает телевизор, вдруг произносит она. А Рудольф — радио.
Я отворачиваюсь от окна, в глазах еще темней, чем до захода в дом с колодцем. К колодцу бреду наугад, ощупью, на звук энергичного шлепка, с каким она погружает ведро в воду. Звякнула цепь. В луче света, который потянулся от узкого оконца, как проснувшийся кот, блеснуло ведро и мой облитый башмак. У старого Рудольфа за стеной и впрямь включено радио.
Она где-то здесь, передо мной, сейчас глаза привыкнут, и я смогу разглядеть широко, призывно открытый зев колодца с низким срубом и ясное, чистое зеркало там, внизу, на головокружительной глубине. А над колодцем нагнулась та, что никогда не была для меня просто Региной.
Ну, чего ты бесишься, — обжигает мне висок жаркий шепот.
Как — бешусь? — переспрашиваю я внезапно иссохшим ртом.
Зачем ты приходишь к нам наверх вязать? Эрик прав, это смешно. Регина пригибается все ближе, я отступаю, и она с шумом выплескивает воду во второе ведро. Хоть день, хоть ночь, ты уже тут как тут, я и огня разжечь не успею, как ты уже сидишь за столом, слушаешь наши разговоры, ты будишь нас по утрам, а сегодня еще заявилась с вязаньем. Ты сидишь у окна и вяжешь, вяжешь целый день, о Господи!
На обратном пути мы уже не поем. Она поднимается по тропе молча, губы стиснуты, ведро в правой руке. Я тащу в левой и думаю — а как же иначе, ведь я левша, а она правша.
В открытых дверях она оборачивается. У тебя ребенок плачет, жестко говорит она, я сама занесу ведра.
Нам завтра на работу.
Да. Завтра в семь.
У меня осталось вязанье наверху, спохватываюсь я. Сейчас принесу. Мне кажется, у нее оскомина во рту, когда она поспешно роняет эти слова.
Ничего. Завтра успеется, бормочу я и отворачиваюсь. Туча, наконец, накрыла собой весь свет, под ногами похрустывает лед, когда я захожу за угол. Комната выстудилась, ребенок в самом деле орет в кроватке голый, выпроставшись из всех кофточек и ползунков. В холодной тьме понемногу разгорается голый, оранжевый круг спирали на плитке. Я беру малыша на руки и хожу из комнаты в кухню, трясу и прижимаю к себе так сильно, что у него захватывает дух. Тишина воцаряется лишь на мгновение, но и в этот короткий миг я слышу, как она ходит там, наверху. Из кухни в комнату и обратно, и опять все с начала. Что-то ей тревожно. Той, которую я когда-то называла Розой.