мне это довольно искренне и откровенно.
— Для кого же мог бы стать своим?
— Разве что для людей, среди которых когда-то родился. Наверное, следовало бы бежать туда сразу.
— Теперь поздно, — сказал Баязид. — Если бы я на тебя не наткнулся, все могло бы быть иначе, а так — не могу тебя отпустить. Придется везти в Стамбул и сообщить султану.
— А ты не отпускай, просто дай мне возможность бежать. Знаю тебя: ты из сыновей Хасеки самый добрый.
— Доброта здесь ни к чему. Ты государственный преступник, я должен отвезти тебя в Эди-куле.
— Кажется, ты везешь в Стамбул своего мертвого брата? Как же можно везти мертвого и преступника одновременно? Разве не великий грех? Лучше всего дать мне возможность бежать. Будет спокойнее для всех, и для мертвых, и для живых.
— Сказал тебе — не могу.
— Я убегу без помощи, сам. Ты только не замечай этого. А когда заметишь, пошли погоню в обратном направлении, ибо никто ведь не поверит, что я побегу в Стамбул.
— Что ты будешь делать, добравшись до родных мест? — спросил Баязид.
— А что должен делать? Попытаюсь жить, хотя это и трудно. До сих пор был не самим собой, вроде бы и не живым человеком, а только чужой тенью. Не знаю, удастся ли мне жить, как живут все люди. Если же в самом деле удастся, может, когда-нибудь пригожусь и тебе, шах-заде.
— Ну, навряд ли.
Так они поехали дальше, и Димитр был среди огланов Баязида, двоим из которых шах-заде велел следить за ним, но во время охоты возле Исхаклу тот исчез вместе со своими охранниками. Гоняясь за джейранами, ловцы разбрелись на большие расстояния, долго собирались вместе, так что побег обнаружен был лишь на следующий день. То ли Димитр подговорил молодых огланов бежать вместе с ним, то ли уничтожил, то ли купил свою свободу за деньги, которые тайком дал ему Баязид, — никто об этом не знал. Баязид послал погоню, направив ее назад, но погоня возвратилась через неделю, нигде не напав на след. Тогда шах-заде отправил к султану Сулейману гонца с письмом, в котором описал приключение со Лжемустафой, умолчав о своих разговорах с ним и о его происхождении. Делал это неосознанно, как многое в своей жизни, ибо полностью унаследовал характер своей матери: был добродушным, немного легкомысленным, веселым, как его мать в молодости, наивность и беспечность всегда преобладали у него над чувством ответственности и предусмотрительности. Зачем ему беспокоиться об этом странном человеке? Забыл о нем сразу, как только написал султану, лишь потом, прибыв в Стамбул, случайно вспомнил и рассказал о двойнике Мустафы своей матери.
Дьяволы
На этот раз султан задержался в походе дольше, чем когда бы то ни было раньше. Словно бы хотел дать своей любимой Хуррем как можно больше времени для наслаждения независимостью и свободой. Наверное, и все те, кто окружал султаншу, придерживались такого же мнения, одни изо всех сил угождая ей, другие завидуя, третьи тяжело ненавидя ее или и презирая, ибо где же это видано, чтобы женщине, да еще и чужестранке, давать такую неограниченную власть, такую силу и свободу, от которых она неминуемо обленится и избалуется, будучи даже святой…
И никто не мог увидеть того, что было скрыто и навеки должно быть скрытым от всего мира: если и вправду у Роксоланы была свобода, то только для страданий, и чем большей свободой она могла пользоваться (и радоваться? какое глумление!), тем большие страдания ожидали ее в каждом дне прожитом и еще не прожитом.
Счастье тоже бывает бременем несносным.
Чрезмерная почтительность окружала Роксолану всюду, но не было ни любви, ни уважения, ни сочувствия. Ее никогда здесь никто не любил, поначалу потому, что была всем чужой, потом из-за того, что все были чужими ей, — вот так и должна была жить среди страданий и непокорности, ненависти и недовольства, без любви и милосердия, всегда одинокая, всегда наедине со своей судьбой. Одна на всем белом свете — этого невозможно даже представить! Брошена среди диких зверей, как Даниил в ров со львами! Что ее спасло? Судьба? Но даже судьба теряет свою слепую силу там, где гремят пушки и льется кровь. Уже более тридцати лет Роксолана была свидетельницей величайших преступлений на земле, их жертвой, а людям, окружающим ее, казалось, что она причина этих преступлений. Темная молва ставила Хуррем над самим султаном, царство Сулеймана называли «царством султанши». Османские хронисты писали о Хасеки: «Стала всемогущей, а султан всего лишь обыкновенная кукла в ее руках». И никто не знал, как хотелось Роксолане отмыть руки от пролитой султаном крови, в каком отчаянии была она от этих несмываемых следов.
Стояла вознесенная над миром, одинокая, будто храм на площади, как великая джамия, открытая всем взглядам, беззащитная, беспомощная, созерцаемой со всех сторон, ей всем нужно нравиться, всех нужно привлекать, покорять и побеждать. Может, потому любила ходить в Айя-Софию, выбирая время между двумя дневными молитвами, когда гигантский храм стоял пустой и таинственный, как века, как история, как вся жизнь.
Не для исцеления души ходила в Софию, нет! Не чувствовала себя виновной ни перед людьми, ни перед богом, а если уж и должна была что-нибудь исцелять, так разве лишь свое тело. Потому что тело с течением времени требовало все большего внимания и заботы. Внешне словно бы ничто и не изменилось: была по-прежнему тоненькой, изящной, легкой, как и в ту ночь, когда привели ее из дома Ибрагима в султанский гарем. Если бы сохранился наряд, в котором тогда была, то свободно надела бы его на себя и сегодня. Но это только внешне, для глаза постороннего, оставалась такой, как и тридцать пять лет назад. Сама же чувствовала, как разрушается ее тело где-то в глубинах, незаметно, медленно, но неуклонно, и никакая сила не может предотвратить это ужасное разрушение. До тридцати лет не замечала возраста, даже не задумывалась над этим. Родила шестерых детей, а сама в душе по-прежнему оставалась ребенком. Сорокалетие встретила с испугом, восприняла как переход в другую жизнь, полную скрытых угроз, таинственно-непостижимых и потому стократ более опасных, чем угрозы явные, ибо с теми хотя бы знаешь, как бороться. Пятидесятилетие налетело на нее, будто орда: прогибается степь, дрожит небо, стонет простор, и нет спасения, нет убежища. Пятидесятилетняя женщина напоминает увядшие осенние листья: они еще сохраняют форму, пахнут пронзительнее, чем молодые, еще живут и хотят жить, но уже никогда не вернется к ним весна, как река не вернет своей воды, отданной морю; как дожди, пав на землю, не подымутся больше в облака; как луна, навеки вознесенная в небо, не опустится на землю.
Потому чуть ли не половину времени поглощало у Роксоланы ее тело. Целыми часами она могла сидеть в своих мраморных купальнях, рассматривать себя со всех сторон в венецианских зеркалах, натираться мазями, бальзамами, пробовать ванны, которые когда-то применяли египетские царицы, императрицы Рима, вавилонские богини, служители таинственных восточных культов, китайские императоры. Спасалась от увядания, хваталась изо всех сил за молодость, хотела удержать ее возле себя, не поддавалась годам, всю власть свою бросала на то, чтобы отвоевать ее у жестокого времени, и, обессиленная, исчерпанная напрасной борьбой, вынуждена была признать себя побежденной и отступить. Как корабли, которые не приплывают, как цветы, которые не расцветают, как губы, которые не целуют, как дети, которые никогда не вырастут, — вот чем становилась теперь молодость для Роксоланы. И не заплачешь, не пожалуешься никому — ни людям, ни богу.
Шла в Софию, когда изнемогала в борениях со временем и миром, и шла не за милостью и милосердием, а для того, чтобы почувствовать величие и с новой силой встать на спор с судьбой.
Величие начиналось там уже с площади перед святыней, с площади, которая своей безбрежностью подавляла человека. Оранжевая глыба собора мощно вздымалась до самого неба, заполняла весь простор. Девять монументальных дверей, чудесно разделенных округлениями стен, вели внутрь святыни. Нескончаемый выпуклый карниз соединял все входы в гармоничную, спокойную целостность, и только огромные императорские двери, закрытые кожаной пурпурной завесой, были словно вызов и угроза